— Слушайте вы, старший лейтенант! Снимайте ко всем чертям свою заколдованную плащ-палатку! Его надо на плащ-палатку… Быстро, говорят вам!
И с колотившей все тело дрожью наклонился к голове Княжко, осторожно двумя руками повернул его лицо, бледное, забрызганное кровью, отрешенно спокойное и до непонятности юное, какого никогда не видел. И почувствовал, как что-то душит его, застревает в горле, почувствовал, что он сейчас заплачет или засмеется от тоскливой боли, от несправедливости того, что свершилось, от отчаянной утраты самого себя.
Это выражение на мертвом лице Княжко ничего не имело общего с тем выражением аскетической спокойной воли, которое подчиняло ему людей, оно было обращено в увиденное им в последний миг мирное прошлое — с иными бывшими когда-то тихими обязанностями, с шуршанием книг, с дымящимся после дождя асфальтом возле школы, — в то детское, ясное, забытое на войне и Княжко, и им, Никитиным, как забыт был и голос матери. Но Княжко редко говорил о прошлом, и это мальчишеское выражение придавали его лицу, наверно, светлые волосы, неизменно зачесанные на официально-взрослый пробор, а теперь косым уголком сбитые на бледный висок, сбитые, видимо, в тот момент, когда, обожженный очередью в грудь, он упал на колени, для чего-то платком проведя по лицу.
— Товарищ лейтенант…
«Что? Кто? Куда это меня зовут? Кто это? Меженин?»
— Товарищ лейтенант… Комбат приехал.
«Комбат? Откуда приехал? Какой комбат?»
Вокруг сгрудился расчет орудия, подавленно-угрюмые, молчаливые люди, незнакомо-притихшие близ дохнувшей смерти, в не просохших еще гимнастерках, грязь размыта потеками пота на щеках, маленький наводчик Таткин ненужно мял у живота пилотку, в вытянутой шее, в немигающих глазах Ушатикова застыло удивление перед тем, что всегда уму непонятно было (ведь еще команды лейтенанта в ушах звучали, еще помнилось, как он, живой, гибкий и здоровый, с платком по поляне шел), а Меженин и этот пехотинец Перлин уже расстилали плащ-палатку, и Меженин с мрачной и бессмысленной аккуратностью все расправлял ее по траве, выпрямлял уголки, словно озабоченный тем, чтобы Княжко на ней удобно было. И это он говорил, разминая плащ-палатку, не глядя на Никитина:
— Комбат приехал, товарищ лейтенант.
— Кладите его, — сказал вполголоса Никитин. — Кладите на плащ-палатку. Понесем к орудию.
«Что я скажу Гранатурову? Рассказывать, как случилось? Повторять весь бой? Странно — Гранатуров и Княжко не были друзьями, — подумал вяло Никитин как о чем-то лишнем, сложном, ненужном сейчас, отвлекающем в сторону от немыслимой и страшной простоты. — Да, да, Гранатуров жив, а Княжко убит…»
И Никитин посмотрел туда, куда не хотелось ему смотреть.
Да, он все-таки не выдержал, не высидел в медсанбате и приехал, не зная о конце боя, старший лейтенант Гранатуров, как приезжал в район Цоо и вчера ночью в батарею. Его роскошный трофейный «опель», неделю назад взятый на улицах Берлина, игрушечно поблескивал светлым лаком и стеклами в конце поляны, где начиналась, вероятно, лесная дорога, метрах в пятидесяти за позицией орудия. И сам Гранатуров, вылезший из машины, огромный, с толстой в бинтах кистью на марлевой перевязи, крупными шагами шел сюда, к замеченной им издали группе людей на поляке. И тут следом за комбатом вылезла из «опеля» Галя, захлопнула дверцу, сказав что-то шоферу, оправила пилотку на черных волосах и, по обыкновению строгая, тоже пошла к поляне позади Гранатурова, догоняя его.
«Она — зачем? Почему он не один?» — мелькнуло в голове Никитина, и чугунная болезненная тоска сдавила его всего.
И чем ближе они подходили, тем четче он различал их лица: смуглое, с длинными косыми бачками Гранатурова, напряженное, нацеленное чрезмерным вниманием в толпу солдат, и тонкое, сразу ставшее чужим, преображенным лицо Гали, поднятое в ожидании страха и муки.