Выбрать главу

“Ах, зачем нас забрили в солдаты

И послали на Дальний Восток?

Не затем ли, моя дорогая,

Что я вырос на лишний вершок…”

“Прощай японская война, прощай, японочка моя!

Я уезжаю в дальний путь, тоска сжимает мою грудь.

Жена мне пишет, что больна, и мать старушка чуть жива.

Я уезжаю, не забудь, тоска сжимает мою грудь”.

У старушки был взрослый внук, окончивший училище искусств по классу фортепьяно, и ладно громыхавший польки, вальсы и полонезы на бабушкином “Бютнере”. Но игра его совсем не нравилась Екатерине Андреевне, и даже раздражала. Совсем другое дело - Илья. Его игра завораживала.

Если бы пришлось сравнивать, то она, пожалуй, поставила Илью рядом с Гленом Гульдом. Особенно, когда тот исполнял опусы любимого им Шёнберга.

Екатерина Андреевна была далеко не бескультурной, и ясно понимала, что Илья играть не умеет. И, тем не менее, он играл, а она его слушала, и это было чудом. Этим чудом она делилась со своей невесткой, и приглашала её, как бы ненароком, послушать Илью. Но тот замечал, что на него пришли посмотреть, как на экспонат кунсткамеры, и вдохновение пропадало. На публику играть он не мог, даже если бы и хотел: просто не умел. Здесь он и вправду совпадал с Гленом Гульдом, полагавшим игру на публику делом антимузыкальным. Вставал с вертящегося стула и закрывал крышку пианино. Екатерина Андреевна разводила руками. Ничего не поделаешь: Муза капризна. Так что гармония, соединявшая их, оставалась тайной двоих. И это было романтично.

Вот и теперь, Илья играл, а она слушала, лёжа на смертном одре, и думала о прошлом, которое она помнила так ясно и в таких подробностях, будто все случилось вчера, хотя в вещах обыденных память её ослабла, и ей с трудом удавалось найти какой-либо предмет или вспомнить обстоятельство совсем недавнего прошлого.

Какие-то давно знакомые напевы, измененные акустикой тёмного века, с его рваными ритмами и жёсткой какофонией, и всё же легко узнаваемые, слышались ей в музыке Ильи.

“Эх распашён мой, милый распашён!

Эх, распашён, хорошая моя…”

Она видела себя юной “девой”, воспитанницей института благородных девиц, кружащейся в вальсе на балу с обхватившим её талию молодым “реалистом”. Какое это было время! И какие были куличи! Теперь не увидишь таких. Ставит мать на стол самый лучший кулич, облитый застывшим сахаром, обсыпанный кромкой, а на самой верхушке - сахарная роза или белый барашек. Загляденье!

Жила она неплохо и при Советах, была женой ответственного работника, ездила на “эмке”, носила горжетку, проводила время на курортах, не знала ни голода, ни холода; и всё же, всё же, всё же…. Это был пир во время чумы: жалкий суррогат жизни, которая обещалась ей там, в старой России. Возможно, она жила бы скромнее, но тогда во всём ощущался смысл - не навязанная извне безумная цель, а настоящий смысл, обретаемый в Разуме сверхприродном. Который понуждал таять снег. И ранней весной они бродили с сестрёнкой Лёлей понад забором, где снег стал уже рыхлым, и сквозь него проглядывала травка. Это так изумляло! И подолгу сидели на корточках, разгребая снег, чтобы травка скорее обогрелась солнышком. Сверху она была зелёная, а ближе к корню - совсем бледная…. Как усы школьного инспектора Базилевича. Волосы его были седые, волнистые, до плеч, а усы чёрные. Но однажды, сидя на первой парте, впритык к учительскому столу, Катя вдруг заметила, что усы инспектора у основания - седые. Он фабрил усы! Это так поразило её. Она сидела ошеломлённая и повторяла про себя: Боже мой! Он красится! Мужчина, старик, и вдруг красится! Какое разочарование! Ведь она, было, влюбилась в него.