Баян, к слову сказать, был никудышний. Родители, как всегда, сэкономили и просчитались. В извинение им можно сказать, что директорский уровень жизни был тогда вовсе не высоким, - не сравнить с уровнем дельцов, причастных торговле или частной практике, или довоенных “спецов”, которых мало осталось. Эти послевоенные директора, фронтовики и детдомовцы, вообще слабо понимали, что такое мещанский достаток, и что это значит: “хорошо жить”. Они горели и сгорали на работе, они ещё созидали лучший мир…
Оттого и баян был дешёвый и дрянной, армавирской работы. Инструмент несравненно лучшего качества стоил всего на двести дореформенных рублей дороже. За этот отдали почти тыщу, но он не стоил ничего!
Учитель музыки, низовой демократ, ненавидевший начальников и их отпрысков, сразу дал почувствовать Никите, что баян плохой. Но Никите он всё равно нравился, казался красивым. Красив был крытый чёрным лаком выпиленный орнамент на фоне оранжевого крепдешина, подклеенного изнутри узорной крышки. Конечно, с тульским перламутровым не сравнить! Но на тульский баян Никита не смел замахиваться. Такие вещи жили рядом с Никитой: в жизни более прекрасной, чем его личная, но, тем не менее, нашей жизни, которой и он принадлежал вчуже. Этого было достаточно, и Никита вполне мирился с тем, что лично у него нет дорогих игрушек, и у родителей нет шикарных вещей. В иное время о таком мальчике сказали бы, наверное, что он “знает своё место”. Но по отношению к Никите это было бы совсем неверно. Он был идеалистом, таким же как сын Чан Кай Ши; помещал себя больше в общественном, чем в персональном.
Хотя Никита и любил свой баян, музыка ему решительно не давалась. То есть, он очень любил музыку, в том виде, как он слышал её по радио и с пластинок Апрелевского завода, и от духовых оркестров, и на концертах баянистов и домристов, и всех прочих…, но понимал он музыку по-своему, по-простецки. Он никак не мог постигнуть её в объективном качестве внешне-организованного целого: как стройное здание со строгой архитектоникой, возводимое во времени точно отмеренными движениями. Для него музыка была звучащей где-то в районе горла и ушей мелодией, и играть на инструменте значило для него воспроизводить эту слышимую им в себе мелодию, добиваясь унисона с собой, то есть Никита строил чисто аналоговую машину, тогда как от него требовалось строить тактовую, цифровую. Возможно, индийская музыка получилась бы у него гораздо лучше, но он жил в Европе, хотя и в захолустной её части.
Из-за такого своего непонимания Никита никак не мог постигнуть назначение счёта в музыкальном исполнении, и учитель никак не мог заставить его считать по-настоящему. То есть Никита, конечно, считал для проформы, для учителя, но при этом не мелодию строил по счёту, а напротив, счёт подстраивал под мелодию. Разумеется, это была чисто субъективная музыка.
Как же тогда он играл по нотам? - спросите вы. А очень просто: Никита старался уловить рисунок мелодии и, когда это, казалось, удавалось ему, он просто пел её для себя, подыгрывая в унисон этому пению на баяне. Мелодии в Самоучителе были всё больше знакомые, советские, “народные”, так что задача облегчалась. Но и эти знакомые мелодии, разумеется, искажались до неузнаваемости в субъективных воспроизведениях Никиты. Учитель едва мог выносить такое музицирование и, будь на то его воля, ни за что не взялся бы обучать Никиту; но Никита был мощно протежирован, и с этим ничего нельзя было поделать, приходилось терпеть. Для самого Никиты, впрочем, всё обстояло как нельзя лучше: цельность мелоса не нарушалась счётом, и ритм песни послушно замедлялся, когда Никита испытывал затруднения с клавиатурой, и наоборот, ускорялся, когда Никита лихо брал ноты. Учитель, слушая со стоном эту субъективную музыку, поначалу свирепел, кричал: считай! считай! - бил Никиту линейкой по пальцам, - чем несказанно оскорблял его, - но, в конце концов, побежденный тупым упорством ученика, плюнул и смирился.