Выбрать главу

— Да, хочу.

— Тебе было очень больно?

— Нет, не очень. Ведь я жив.

— Да, только ты далеко. Зато Бог или судьба послали нам сына и позволили родить его. Прошла всего неделя, как тебя не стало. Я сама еще не знала. Меня отвели в больницу, там были какие-то профессора из Берлина, они осматривали меня, потом обследовали целых две недели. Но это не важно. Они сказали, что я буду матерью, и Шогер позволил мне родить в гетто. Только десяти женщинам во всем городе разрешили родить. Ты доволен?

Тишина…

— Я ходила с большим животом и знала, что будет сын. Мне не надо было прятаться: я гордилась своей долей и страшилась ее. А люди… Что люди болтают, не так уж важно. Они завидуют, я понимаю их, я сама бы слепо завидовала. Правда?

Мерно постукивал крючок оконной рамы, ветер надувал занавеску, как парус, и безоблачное небо было синим, как море в Паланге.

Лиза уже не стонала. Она повернулась на левый бок и, глядя пылающими глазами на Рахиль и ее сына, тихо повторяла:

— Мой будет мертв, я знаю.

— Перестань, Лиза, побойся Бога и людей. Тебе уже не больно, ты не стонешь, и говорить такое — страшный грех.

Дверь открылась, вошла сестра, внесла что-то малое, спеленатое, молчащее, протиснулась к Лизиной койке. Она молчала, они все молчали, три женщины, только стучал крючок оконной рамы, вздымалась занавеска-парус, да многопалый ветер по-прежнему гулял по тесной палате, овевая лоб, обвивая шею, остужая грудь.

Лиза оперлась на руки, медленно села, вжалась в подушку.

Она впрямь еще молодая, эта Лиза. Совсем девочка. Личико мелкое, щеки бледные, впалые, каштановые волосы разметались-вся словно миниатюрный портрет в широкой раме. Только губы вспухшие, запекшиеся и глаза большие, яркие, как два фонаря, с высокими, удивленными ниточками бровей.

Она действительно слишком молода. Совсем девочка. Только из расстегнутой рубахи выглядывает уже не девичья грудь, сочная, набрякшая молоком, с тугими коричневыми сосками, похожими на спелый плод.

Лиза протянула руки и взяла запеленатый комок из рук сестры.

Взяла с дрожью: живой или мертвый?

— Мальчик, — обронила сестра и вышла.

Как лебяжьим перышком, щекотал Мейшале своим частым дыханием грудь Рахили, и Рахиль сказала, глядя на Лизу и на ее дитя:

— Видишь, живой. Твоя плоть и твоя кровь. Лизу всю колотило.

— О Боже! — простонала она.

Из пеленок двумя серыми бессмысленными глазками глядело морщинистое, как у старика, личико, узкий нос, белесые брови, ресницы и длинные белые волосы, казавшиеся седыми на красной коже.

Лиза отдернула руки, словно ожегшись вдруг, торопливо застегнула рубаху.

— Смотри, — сказала она Рахили, не смея прикоснуться к запеленатому глазастому комку. — Смотри, живой!

Рахиль смотрела, смотрела и, не выдержав, отвернулась. "Не важно, не важно, что болтают люди…" И все-таки она спросила:

— Твой муж светлый, правда? Блондин, да?

Лиза отрицательно закачала головой и качала долго, словно не в силах остановиться, потом тихо проговорила:

— У меня нет мужа. Я еще не знаю, что такое мужчина. Я только раз в жизни поцеловалась. Но ведь от этого детей не бывает.

Кровь ударила Рахили в лицо, забилась в висках, как ставни на ветру, но она глотнула слюну и медленно спросила:

— Лиза… Ты бредишь, Лиза?

Лиза все качала, качала головой.

— Ты думаешь, люди не зря говорили? Лиза?

Лиза кивнула, а потом все кивала, кивала…

— Да… Это искусственное… — сказала она. — Я знала уже тогда, девять месяцев назад. Теперь опять будут нас исследовать, будут делать новые опыты — с нами и с этими, что родились. Я знаю немецкий, я уже тогда поняла…

Выгнувшись, застыла занавеска. Так застывает парус, когда ветер дохнет последний раз и стихнет: парус плеснет, обмякнув, и повиснет, уже мертвый. Застыло и небо, это синее море. Оно удалялось, удалялось, могло бы совсем исчезнуть, но крючок безостановочно стучал и стучал в оконной раме и где-то в груди, наверное, в самом сердце.

Рахиль смотрела на своего ребенка и на ребенка Лизы — не ее ребенка и не ребенка Лизы. И впрямь близнецы. Белобрысые, с одинаково бессмысленными серыми глазками, у обоих узкий, острый нос и красные старческие морщины. Как инкубаторные цыплята — сплошь белые.

— Чужое семя и чужой плод… — сказала Рахиль. — Чужое семя, чужой плод. Боже!.. Они позволили нам родить!

Комната кружилась у нее перед глазами. Оконное стекло дрожало, сворачивалось в синеватый цилиндр, и там, в прозрачной синеве, скрючившись, плавал, бултыхался ребенок-неребенок, мейшале-немейшале…

Рахиль протянула руки, не глядя, двумя горстями нащупала тонкую шею и стиснула. Живой сверток захрипел, и Рахиль разжала пальцы. Ей было страшно, ее мутило.

Тогда она выпрямила ноги, положила рядом этот живой комок, накрыла подушкой и навалилась на нее всей грудью, тяжелой, налитой грудью с тугими, набухшими сосками, побуревшими, как спелый плод.

— Чужое семя и чужой плод, Лиза. Ха-ха-ха! Лиза, ты слышишь?

— Слышу! — ответила девушка, восемнадцатилетняя, которая только раз в жизни целовалась.

А потом Рахиль шептала. Тихо-тихо, как многопалый ветерок в занавеске, как легкое перышко, самый нежный лебяжий пух.

— Давид, ты слышишь меня?

— Я слышу, Рахиль.

— Ты не хотел сына, правда, Давид?

— Я не хотел, Рахиль.

— Такого ты не хотел, я знаю.

— Да, не хотел.

— Постой… Погоди, Давид… А вдруг это настоящий?! Вдруг это наш, Давид? Ты молчишь… Хорошо, молчи. Ты видишь, я еще крепче давлю на подушку. Видишь?

— Да, вижу.

— Я знаю, ты доволен.

— Да.

— Ты еще придешь когда-нибудь, скажи?

Тишина…

— Давид! Приходи… Приди, Давид!

… Многопалый ветер теребил занавеску и мерно постукивал крючком оконной рамы.

Глава пятая

ХОД ТРИНАДЦАТЫЙ

1

Шогер принял жертву.

Он знал, что Исаак волнуется, и ему было приятно, смахнув с доски эту пешку, чувствовать себя более уверенно и ждать, когда противник сдастся.

Сегодня его день.

Сегодня он должен одержать двойную победу: выиграть партию и не проиграть партнёра.

Вокруг немым кольцом стояла толпа, которой было суждено ощутить эту победу на своей шкуре.

Такой партии, как сегодня, еще не было.

— Ты знаешь, почему действительно невозможно, чтобы ты сидел в моем кресле, а я — на твоей табуретке?

Исаак не ответил.

— Если не знаешь, могу сказать. Шахматные фигуры- сухие деревяшки, но чем-то похожи на людей. Есть только один король, второй должен сдаться. Мы, арийцы, — короли, которые побеждают. Мне очень жаль, что ты из тех, кому суждено проиграть.

Исаак молчал.

— Понятно? Это азбучная истина, и поэтому каждый из нас сидит на своем месте. Ты — на табуретке, я — в кресле. Иначе и быть не может.

"Я не слышу, я не желаю слышать, что он там болтает. Пусть разглагольствует-знает ведь, что никто не смеет возразить.

Он — король…

Его слово — закон.

Мое дело — шахматы.

Плохо, что я не имею права ни выиграть, ни проиграть, а ничья… Бывает ли она вообще? Вскочить бы, смахнуть фигуры и убежать отсюда на широкий цветущий луг…"

2

В гетто нет цветов. Цветы запрещены. Приносить их тоже нельзя. Запрещено.

Почему цветы под запретом?

Этого я никак не могу понять. Будь я самым последним негодяем, я бы и то не запрещал сажать цветы. Люди мигом отыщут семена, найдут клубни. Долго ли раскопать тротуар под окошком, очистить двор от камней… И закивают тяжелыми головками яркие пионы, стройные лилии, будут терпко пахнуть тонконожки-настурции. Много-много цветов, будто рассыпанных щедрой рукой.