Зачем губить себя в отчаяньи и скуке?
От самого себя куда деваться мне?
О смерть в разлуке… О немыслимый прибой,
деревня, дюны в вечной смене бурь и штилей;
густели сумерки, я брел по влажной пыли,
о павшей Трое бормоча с самим собой.
Зачем же дни мои вдали от моря были
растрачены на мир с безжалостной судьбой?
Ни крика чаек нет, ни пены на песке,
мир бездыханен — городов позднейших ропот
накрыл безмолвие веков; последний шепот
времен ушедших отзвучал, затих в тоске.
В чужом краю переживаю горький опыт —
учусь безмолвствовать на мертвом языке.
Всего однажды, невидимкой в блеске дня
он за стеклом дверей возник, со мною рядом, —
там некто говорил, меня пронзая взглядом,
и совершенством навсегда сломил меня.
Простая жизнь моя внезапно стала адом —
я слышу эхо, и оно страшней огня.
Оно все тише — заструился мрачный свет,
и в мрачном свете том, гноясь, раскрылась рана,
переполняясь желчью, ширясь непрестанно.
Мир темен и в тоску по родине одет:
неужто эта боль, как ярость урагана,
со временем уйдет и минет муки след?
Гноится рана, проступает тяжкий пот,
взыскует мира сердце и достигнет скоро —
созреет мой позор, ведь горше нет позора,
чем эта слава — ведь живая кровь течет
из глубины по капле — не сдержать напора,
очищенная кровь из сердца мира бьет.
В больнице душной, здесь, куда помещено
истерзанное сердце, где болезнь и скверна —
тоска по родине, как тягостно, наверно,
тебя на ложе смертном наблюдать, давно
надежда канула и стала боль безмерна.
Разъединенья свет угас — в окне темно.
О, если б чайки белой хоть единый клик!
Но песню волн пески забвенья схоронили,
лишь гомон городов, позорных скопищ гнили,
до слуха бедного доносится на миг.
О сердце, знавшее вкус ветра, соли, штилей…
Рассказов деревенских позабыт язык.
Мне опостыло жить вдали от берегов —
о, где же голос искупленья в дюнах голых?
Зачем же должен ветер в рощах и раздолах
будить опять тоску по родине… О зов
из дальнего Хондсбоссе… Голос волн тяжелых —
лишь за стеклом дверей, закрытых на засов.
Зимний рассвет
Уединенный, навсегда утратив корни,
в рассвете зимнем я произношу строку,
и комната моя становится просторней,
едва ее со дна сознанья извлеку.
Тоска по родине, твой зов, живой и чистый,
возможно ль променять на тусклый свет небес?
Всего лишь миг назад, смеясь, от кромки льдистой
я шел сквозь верески, заре наперерез,
легко минуя пламена стеклянной створки.
Ни дни, ни годы не сменялись для меня.
О век златой, через овраги и пригорки
я первым шел…
Но кто у этого огня
собрал мои листки, там, возле занавески,
в бреду прозренья каменея предо мной,
кто, еле видимый, в рассветном, зимнем блеске
меня из марева за морем в мир земной
вводил безжалостной рукой?
О день предельный,
живущий в памяти, как самый первый день,
мне данный, — где же, где таился мрак смертельный,
болезнь и злоба — изначальная ступень,
что в эту жизнь вела до той поры, покуда
я, задохнувшийся, не встал, чтоб дать ответ —
но гибель не грядет, и нет в кончине чуда, —
о дверь стеклянная, раскрытая в рассвет,
объятая огнем… И, настоянью вторя,
уединенный, до конца смиривший гнев,
я в тот же миг возник за темной гранью моря,
отсюда прочь уйдя, изгладясь, умерев, —
но странный гость исчез…
С трудом подняв ресницы
и воздуха вдохнув, придя в себя едва,
я у стола стоял, перебирал страницы,
с недоумением взирая на слова,
записанные мной перед приходом ночи, —
они звучали, их старинный карильон
трезвонил золотом то дольше, то короче,
словами, мнилось, был сегодня обретен
их смысл — он стал теперь живей и просветленней,
тоска по родине и счастье были в них.
О речь рассвета… О игрок на карильоне…
И долго длился звон, покуда не затих.