— Ты обо всем догадывался? — спросил Борис.
— Догадывался обо всем, — ответил я.
— Вот, брат, только не знаю, что вообще будет…
Эх, кончить бы Политехнический, стать инженером, начать работать. Она умная, талантливая, только, подчас, пугает она меня своей какой-то темной глубиной. И кажусь я ей, вероятно, слишком резвым, слишком земным, скроенным из геометрических линий и математических формул. А она какая-то вся трепетная, воздушная, порой неуловимая.
Эх, брат, и вдруг эта чепуха, прости меня, эта страшная чепуха. Чушь!
Вот ты ушел в армию. Как почти все наши. Когда фронт был близко, когда было много раненых — я работал санитаром. А теперь учусь, учусь, учусь. Должно же это когда-нибудь кончиться и начнется настоящая жизнь, когда можно будет начать работать, строить, созидать, устраивать свою жизнь — прочно и по серьезному, самостоятельно. Ты веришь в свое дело, Юра?
— Борис, я слишком много видел мерзкого и отвратительного. Я знаю, где Неправда, но не знаю, где Правда.
Если бы (ты) знал, сколько я уже видел мерзостей, диких зверств, страшных людей, беспощадную человеческую злобу и ненависть, узость и тупоумие. Кто бы не победил, из этих лет сложат легенду, героический миф, начало пути восхождения, но моя душа потрясена ужасом и возмущением, отвращением и гневом. Неужели это делается во имя любви к родине, свободе, к человеку, светлому будущему? Нет, во имя ненависти, во имя мести, во имя дикой тупой злобы. И потому величие духа, которое проявляется в героических, подчас бесподобных воинских подвигах, в личной храбрости, в мужестве переносимых испытаний — ничем не оправдано. Во имя чего?
Кирилловцы начали с —
***
***
Все предано, все изменено и перевернуто в ходе войны, и вижу только ненависть, ненависть и ненависть, дикую бесчеловечную и всепоглощающую.
Во что ты хочешь, чтобы я верил? Может быть, я из-за деревьев не вижу леса? — Не думаю. Повторяю, я знаю, где Неправда, но не знаю, где Правда.
Их идеалы мне непонятны, мне кажется, они предают самое дорогое, впитанное мною с молоком матери, выстроенное воспитанием, усвоенном на примере отцов, дедов, продают: любовь, верность родине, служение своему народу. Отбрасывают все это во имя мировой революции. А у меня живет в душе:
Но у меня нет ненависти к ним, я исчерпал всю свою ненависть к этим «своим», я ничего не вижу в них кроме мерзкой черной реакции. И я ненавижу эту черную сволочь, русскую Вандею.
Ты помнишь, мы ненавидели этих людей с тобой вместе в Корпусе. Помнишь, как пели в классе после февральских дней:
Теперь все опошлено. Их ненависть к февральской революции — так же беспощадна, как и к большевикам.
Они твердят о России, но о какой России?
А большинство вообще ни о какой России не думает, им достаточно одной ненависти.
Все хлюпнулось в грязь.
Я не говорю уж о лошадиной глупости корнетов — «ея» и «его».
Я видел, как шомполами пороли крестьян, я видел горящие деревни, испуганный ревущий скот, брошенный в стойлах, карательные отряды, возглавляемые помещиками, и просто скопище кретинов и мерзавцев, озверелых убийц и вешателей.
Я слишком много видел, Борис.
Видел я и трупы, изуродованные красными, с вырезанными на плечах погонами. С гвоздями, забитыми на местах звездочек, с отрезанными половыми органами, груды расстрелянных.
Зуб за зуб, око за око.
Война на уничтожение, с истреблением пленных. Ужасный, беспощадный оскал гражданской войны. Резня фанатиков.
Я чувствую, что еще очень мало знаю, у меня весьма смутные представления об истории, мне очень трудно разобраться в событиях, осмыслить их и мне приходится жить эмоциями, а жизнь со школьной скамьи бросила меня в самую гущу этих событий и показала мне очень страшные вещи.
И вместе с тем, у меня нет ненависти к врагу, не думай, что я какой-то христосик, но когда я вижу пленных, которых гонят в одном белье под холодным осенним дождем, когда с дикой жестокостью добиваются, кто среди них комиссар и коммунисты, чтобы расстрелять или повесить их первыми — стыд за человека, ставшего зверем, и возмущение сжигают меня, гнев и сочувствие и жалость к побежденным, и такая душевная подавленность, такой, гнет охватывают меня, а выхода я не вижу.
У меня очень смутное представление об их идеалах, но ясное сознание, что ров, вырытый историей между нами, непроходим.
Для них я «барчук», чужой, враг по своему классовому происхождению, меня пугает в равной мере и их беспощадная жестокость, и их ненависть. Ожесточение гражданской войны ставит под сомнение все человеческое.
А во всем остальном я остался, пожалуй, прежним. И все тем же одержим — бегством от людей в Природу. Хочется уйти в лес, на берег синего озера, в тайгу. Бродить по этому зеленому царству. К войне у меня отвращение. Не думай. Я не трус. В честном открытом бою друзья находят, что я веду себя достойно.
И знаешь, что меня утешает?
Мир, вечно юный и вечно прекрасный, постоянное соприкосновение с природой.
Как хочется побродить по родным просторам с ружьем, только направленным не против человека.
Помнишь, как я мечтал спуститься на лодке по Чусовой, Белой, Каме, Волге до астраханских плавней.
На дне переметной сумы вожу изумительные стихи Гумилева.
Может быть, я и есть
— Эх, — обычным своим издевательским тоном сказал форме, — доморощенный Руссо, тебе, я вижу, по-прежнему хочется встать на четвереньки и убежать в лес! Этим всерьез нельзя жить! Чушь! Глупая романтика! Эх, ты, «толстый нос»! — Это было любимое, еще школьное, выражение Бориса, когда он хотел сказать, что я порю глупость.
— Ну, не сердись! Вот нам с тобой по 19 лет, а до чего трудно просматривается впереди эта самая жизнь.
В это время мы вышли на мою улицу и вскоре подошли к моей калитке.
— Эх, Юра, в грубые времена мы с тобой живем, а может быть, в великие? Или ни черта мы с тобой еще не понимаем?
А я рад, что мы с тобой встретились, — и Борис обнял меня.
***