Нелепа и дика мысль, в наши дни ставшая до тошнотворности банальной, но, увы, не утратившая своей актуальности: — кучка безумцев с бешенными сердцами, но с дьявольским холодным разумом, по своей прихоти, в некий день, может сжечь в атомном пламени все, что природа создавала миллиарды лет, а человек — непомерным трудом.
С давних лет, среди обычной будничной суеты, вдруг, меня охватывал порыв бессильной ярости, когда я «внезапно вспоминал», что в нашем человеческом обществе существуют и благоденствуют весьма высокочтимые джентльмены в штатских мундирах, которые спокойно, со всей серьезностью, научно разрабатывают способы массового уничтожения людей. А на досуге слушают Баха, Бетховена, Моцарта; любят живопись или стихи.
Эта неразумная наивная ярость против всякой войны дороже мне разумной и серьезной аргументации вертлявого порядка
Вопреки всему.
***
***
***
Июнь, 20
***
***
27/VI
Из письма Раисе Николаевне (Миллер — Н.Ч.).
… Между прочим, в Москве Ник. Ник. (Кнорринг— Н.Ч.), через Наталью Ивановну Столярову передал три Ирининых книги Анне Ахматовой. Она сейчас в Москве. Очень больна. Все же захотела принять Ник. Ник. Сказала ему: «Если бы стихи Вашей дочери не произвели бы на меня глубокого впечатления, я бы не стала тревожить Вас своим приглашением».
Обещала познакомить со стихами Ирины ряд московских и ленинградских писателей.
Я тебе говорил, что Ник. Ник. написал книгу об Ирине. Написана она в очень интимном, «семейном духе» и больше годится для «семейного архива», чем для широкого круга читателей и, тем более, наших советских.
Так как творчество Ирины слишком интимно переплетено с ее личной судьбой и т. к. Ник. Ник. вложил в книгу и свое, сугубо субъективное, любовью (…) к Ирине — не сумев или не захотев связать эту судьбу с судьбами времени — получился «трагический человеческий документ», очень узко интимного характера.
Я верю, что если бы Ирина дожила до возвращения (в те годы, когда об этом поднимался вопрос — возвращаться она не хотела: «Отдам Игоря Юрию, пускай уезжает с ним в Россию, а сама кончу жизнь самоубийством» (дневник Ирины) на родину — судьба бы ее творчества была бы иной.
Кажется, она умело и очень живо отзывается и на современные ей события, они ее глубоко волновали — «Сакко и Ванцетти», «Линдберг и Чемберлен».
(1942 г.)
(1940 г.)
Это и есть сублимация подлинного гуманизма.
Я выбрал наугад, а ведь это у нее значительная часть творчества. Ник. Ник. не сумел этого ни показать, ни, по-моему, заметить. Сам слишком как-то далек от живой жизни и все его внимание сосредоточено на прошлом и на личном. Это одна из характерных черт его характера — слабого и растерянного человека — не эгоцентризм, а «старческий эгоизм», он был ему свойствен уже с момента нашего знакомства.
В конце концов, у всех нас, людей одинаковой судьбы, конечно, в какой-то мере, жизни загублены; прошли ли они впустую — этого я не знаю. Может быть, в самом поражении — есть внутренняя победа. Одна из любимых тем Хемингуэя (какая нелепая гибель! Если это действительно аксидан?).
Что стоила бы наша жизнь, если бы в итоге всех бедствий, начиная с юности, мы пришли бы не к возвращению на родину, не к участию в строительстве новой жизни, а к какому-нибудь мещанскому эмигрантскому благополучию, как те, кто стали хозяевами либо (…) русских кабаков, со «specialite de la maison», либо гастрономических лавочек, или, что не лучше, свое национальное «первородство», свою принадлежность к русской культуре променяли на nationalite francase или любая другая, превратившись из Сепуржинского в cher Sepour, из Андрея Войцеховского в cher Andre Voy, в порядке — «за чечевичную похлебку».
Вот почему в этой внешней победе людей с «выдающимися подбородками» (в свое время покойный Игорь Платонович Демидов этим людям посвятил ряд умильно-сентиментальных статей в «Последних новостях», а какой-то шутник называл их «людьми с выдающимися челюстями») квадратными челюстями, доплывшими до такого благополучия, я усматриваю «человеческое поражение».
Или, подобно фр. эмиграции, «ничего не поняли бы и ничего не забыли, ничему не научились», окаменели бы в своих предубеждениях и мертвых взглядах давным-давно исчезнувшей среды, когда-то породившей нас; как те эмигрантские зубры, которых ты имеешь возможность лицезреть в Париже.
И жизнь прошла бы мимо нас, и мы прошли бы мимо нее или, вернее, не прошли бы, а «сиднем просидели бы на месте».
И если чем-то и определена наша жизнь, то — мучительным беспокойством, упрямыми поисками верного пути, который и привел нас на родину, где все вещи, в конце концов, более или менее, встали на свои места.