Выбрать главу

А Нерон?

11. 29/V. БЕЛАЯ АКАЦИЯ

Цветет белая акация. Цветет буйно. Наполняет воздух своим пряным сладковатым ароматом.

«Белой акации гроздья душистые Вновь ароматом полны. Снова разносится песнь соловьиная В тихом сиянье, в сиянье луны…»

Никаких соловьев! А луна, как-то с цветением акации не связана.

Когда появляется луна — я сижу за столом над книгой или тетрадью. Акации около моего дома нет, но я ставлю несколько ветвей в стакане на мой стол. Но днем воздух насыщен ее ароматом. Она цветет у нас на стационаре (Институт зоологии — Н.Ч.).

И, именно, этот аромат смутно волнует меня все время, не потому, что я очень люблю акацию, а потому, что он воскрешает во мне целую эпоху моей жизни.

И все-таки, она цветет не так буйно, не так потрясающе, как цвела в первый раз в моей жизни, на Кубане, в Екатеринодаре (Краснодар) 40 лет тому назад.

И в этом запахе, душном и резком, звенит моя юность, трудная, суровая, и в общем, искалеченная, но все же чистая и вдохновенная. И возникает образ девушки. Очень светлый образ и очень далекий. И возникает — не четким даже образом, а смутным музыкальным видением — звучанием. Если бы я ее встретил сейчас, я мог бы пройти мимо, не узнав когда-то любимые черты.

И рядом — образ друга, тоже очень далекий, друга ранней юности, друга сурового, совсем на меня не похожего, и все эти видения, как бы обрываются, рушится с ними всякая связь, потому что между ними и мной, живым, реальным, — целая жизнь и безбрежный океан совсем другого мира, поглотившего мою жизнь. И теперь, когда я из него вырвался, и как бы вернулся к истокам — невозможно установить реальную ощутимую связь, преемственность между самим собой, мной, тем 19-летним юношей и мной теперешним. И запах белой акации не является связующим звеном, он возвращает меня тем дням, по-прежнему в отрыве от реальной ощутимой жизни.

Ольга — Борис — я.

Только, пожалуй, точнее, было бы:

Ольга — я — Борис.

Судьба меня поставила между.

***

Борис Бурьянов был моим школьным товарищем. Три учебных года, 14–15, 15–16, 16–17 (лет), мы сидели с ним на одной парте в Нижегородском кадетском корпусе. Это был сильный крупный юноша со светлыми густыми волосами и очень широким волчьим лбом. Борис вообще походил на волка. Он был резок и серьезен до угрюмости, не отличался ни изящными манерами, ни светским воспитанием. Учился он хорошо и ровно, прочно из года в год занимая место второго ученика. Много читал. И видимо много думал. В свободные часы, на прогулках или в роте любил шагать, с чуть опущенной головой, весь поглощенный своими мыслями. У него не было других товарищей; кроме меня. На это были особые причины.

Кадетские корпуса были закрытыми (…) учебными заведениями и пополнялись детьми по преимуществу военнослужащих. Этой среде были присущи сословные предрассудки. В основной массе, это были, не бог весть какие аристократы, чаще всего по своей сословной принадлежности это были средние, мелкие, а то и личные дворяне, но во всяком случае только в волжских корпусах допускался очень незначительный (кажется, 2 %) процент детей из купеческого сословия. Их принимали в качестве «своекоштных», т. е. по тому времени за весьма не малую плату, — 490 рублей в год.

Презрительная кличка «купец» обычно прилипала к таким парням.

Борис был сыном купца-лабазника.

Отец его занимался мукомольным делом. Семья была вполне интеллигентная. Если отец и сохранял кое-какое обличье купеческого сословия, то мать была обычной интеллигенткой. Детей было четверо — двое сыновей и две дочери. Все дети были здоровые и красивые.

Семья жила в одной из зенитных крепостей и отец был поставщиком гарнизона. Жила видимо в большом достатке и дом был открытым и гостеприимным. Знакомство велось с офицерскими семьями гарнизона. Дочери учились в гимназии, а обоих сыновей, Бориса и Глеба, видимо под влиянием матери, решено было поместить в Кадетский корпус.

В этом был, несомненно, некоторый снобизм, т. к. военная карьера самого Бориса не увлекала и он с отроческих лет собирался стать инженером и уже в старших классах решил, по окончанию Корпуса, не идти в военное училище, а выйти на сторону и поступить в Политехнический институт.

В Корпусе Бориса гнусно травили кличкой «купец». Борис отвечал сдержанным молчанием, полном достоинства. Трогать его боялись, потому что он был сильным юношей. Но спорта не любил, и на гимнастике не отличался. Держался в стороне от товарищей, не принимая участия в проказах и играх. В свободное время он постоянно читал. Или шагал в одиночестве, наполненный своими думами.

В пятом классе по болезни я остался на второй год и Борис меня догнал. Нас посадили на одну парту.

Меня глубоко возмущало отношение товарищей к Борису. Он был на голову выше их; и по уму, и по способностям, и по внутреннему содержанию, и по своим моральным качествам, а безмозглые идиоты, кичась своим, не бог весть каким, дворянством, тыкали ему «низким» происхождением.

С Борисом мы быстро сдружились.

Я учился не плохо — был в первом пятке. Но был достаточно ленив и беспечен. Тоже, по-своему, как и Борис, вечно наполнен, пожалуй, в. противоположность Борису, не столько думами, сколько мечтами и необузданным воображением.

Борис мне покровительствовал и пытался меня воспитывать и, главное, приучить к порядку. В моей парте был настоящий ералаш. И я любил постоянно переделывать в ней распорядок книг и тетрадей. Это давало мне ощущение новизны. Борис был аккуратен до педантичности.

Я же педантизм ненавидел.

Борис любил математику и был равнодушен к поэзии.

Я обожал поэзию и был совершенно равнодушен к математике. Но страстью моей были естественные науки и география, ибо я бредил путешествиями.

Но нас сближало то, что мы принадлежали по своим воззрениям к «либерально-прогрессивным» кадетам.

Борис был несомненно радикальнее меня, зрелее и развитее. Он впервые посоветовал прочесть и дал мне книги по социализму (Бебеля). Но почва была еще совсем не подготовлена. Зерно в то время упало на камень, т. к. я еще всецело находился под влиянием семьи и религиозного воспитания бабушки и матери.

Весь мой «прогрессизм» был направлен против сословных предрассудков, против узости и безобразий военной среды, против грубого обращения с солдатами и весь мой пафос и весь мой пыл был устремлен к человечности, к гуманизму. А ненависть — к жестокости, лжи, фальши.

В моем детстве не было еще ни дымных газовых камер для удушения людей, этого изобретения, достойного германское гения! Не было изощренных, технически оснащенных, орудий пыток, превзошедших Средневековье.

Я органически, страстно ненавидел жестокость и бесчеловечность. Разные проявления жестокости приводили меня в исступленное бешенство. Не только по отношению к человеку, но и к животному. Животных, зверей, птиц я любил с самых ранних лет и эта любовь вместе с тем никогда не могла победить во мне, тоже органической, с самых детских лет проявлявшейся, охотничьей страсти.

Все это тонуло в почти экзальтированной любви к природе, доходящей до восхищения.

Как изменился мир на протяжении моей жизни!

Вот одна из тяжелых картин моего детства, потрясавшие все мое существо, картин столь частых в то время на улицах наших городов: человек исступленно хлещет кнутом по глазам упавшую лошадь. Лошадь делает отчаянные усилия, чтобы подняться, но запряженная в тяжелый воз, она снова и снова скользит и падает, а человек с бешенными глазами хлещет и хлещет ее кнутом. Гнев сжигал все мое существо. Мне хотелось вырвать кнут и так же исступленно хлестать человека — изверга.

Вместо того, чтобы распрячь лошадь и помочь ей встать, человек практически бессмысленно и отвратительно хлестал ее по глазам.