Толя ничего не ответил и даже не шевельнулся. А когда шли домой, я нарочно немножко отстала, и он подошел ко мне.
– Ну что ж, – говорит, – Лялечка, я пойду. Пойду на мельницу.
Я сделала таинственное лицо и говорю шепотом:
– Иди, иди непременно. Но только, если посмеешь не обратиться в собаку, так лучше и на глаза не показывайся.
– Непременно, – говорит, – обращусь.
– А я, – говорю, – всю ночь тебя ждать буду. Как только обратишься, сейчас же беги домой и поскребись ногтями о мою ставню. Я окно открою, ты и прыгнешь ко мне в комнату. Понял?
– Понял.
– Ну, теперь иди.
Вот улеглась я в постель и стала ждать. И представьте себе, всю ночь заснуть не могла. Волновалась почему-то ужасно.
Ночь была безлунная, но звездная. Звезды светили. Встану, приоткрою окно, взгляну – жутко чего-то. Даже ставни раскрыть страшно было – в щелку глядела.
«Дурак Толька, – думаю, – и зачем он туда пошел? Сидит там один на мертвой мельнице».
Наконец, под утро заснула. И слышу сквозь сон – царапается, скребется кто-то за окном.
Вскочила, слушаю. Так и есть. Когти об ставню скрипят. Страшно – прямо дух захватило. А еще ночь, темно.
Ну все-таки взяла себя в руки, подбежала к окну распахнула ставню – что такое? День! Солнце! И Толя под окном стоит, смеется, только бледный очень. Я схватила его за плечи, не помня себя от радости, обняла за шею и кричу:
– Как ты смел, негодяй, как ты смел не обратиться в собаку?
А он мне руки целует, счастливый такой, что я его обняла.
– Лялечка, – говорит, – да разве ты не видишь? Да ты просто смотреть не умеешь! Я, – говорит, – Лялечка, собака, твой пес навеки верный, никогда не отойду от тебя. И как только ты этого не видишь? Это тебя какая-нибудь злая сила заколдовала, что ты не видишь.
Я схватила со стола гребешок, поцеловала и кинула через окно:
– Апорт!
Он бросился, разыскал гребешок в траве и подает мне в зубах. Сам смеется, а глаза такие, что прямо я чуть не заплакала.
– Ну, – говорю, – теперь я верю.
Дело было к осени.
Дня через три-четыре уехали мы с тетушкой к себе в деревню, собираться в Петербург.
Перед отъездом удивил меня немножко Володя Катков. Раздобыл где-то кодак и целые дни все меня снимал.
Толя держался в стороне, я его почти и не видела. И уехал он раньше меня. Уехал в Смоленск. Он там учился.
Прошло два года.
За это время видела я Толю только раз. Он приезжал в Петербург на несколько дней по какому-то делу и бывал у Катковых.
Переменился он мало. Такое же осталось круглое детское лицо с серыми глазами.
– Собака! Здравствуй! Давай лапу.
Он страшно смутился, засмеялся и не знал что сказать.
И в эти дни получала я от Зины Катковой записки: «Приходи непременно вечером. Собака скулит». Или: «Приходи скорее. Собака тает на глазах. Грех мучить животных».
Хотя все потихоньку и подсмеивались над ним, но вел он себя очень спокойно, разговора со мной не искал и по-прежнему прятался за чью-нибудь спину.
Помню, только раз, когда за чаем Зина стала убеждать меня непременно идти в консерваторию, потому что у меня отличный голос, Толя как-то весь всполыхнулся:
– Ах, я так и знал, что на сцену! Ах, как все это чудесно.
И, конечно, сейчас же страшно сконфузился. Пробыл он в Петербурге всего несколько дней, а когда уехал, прислали мне из магазина Эйлерса огромный букет роз. Мы долго ломали голову, от кого бы это могло быть, и только на другое утро, меняя воду в вазе, увидела я на букете привязанную тоненькой золотой ниточкой маленькую сердоликовую собачку. Цветы были от Толи!
Я никому об этом не сказала. Мне почему-то ужасно его стало жалко. И собачка была такая жалкая, с блестящими глазками, точно плакала.
И откуда он, бедненький, денег достал на такой дорогой букет! Верно, подарили ему дома на театр или на покупки.
И от этих цветов, несмотря на всю их дорогую пышность, потянулась ко мне больная, нежная грусть, совсем не похожая на то, что давало людям круглое Толино лицо, детское и наивное. Я даже рада была, когда цветы засохли и тетка их выбросила. Сама я как-то не смела убрать их. А собачку засунула подальше в комод, чтобы забыть о ней. И забыла.
Потом началась сумбурная полоса жизни. Началось с консерватории, которая очень разочаровала меня. Голос мой профессор очень одобрил, но велел работать. А это было мне совсем не по характеру. Я привыкла, ничего не делая, возбуждать восторги. Пропищу какую-нибудь песенку, и все: «Ах, ах, какой талант!» А систематически работать заставить себя я не могла. Да, кажется, и всеобщее мнение о моей талантливости было преувеличено. В консерватории я ровно ничем не выделялась среди других учениц. Разве только тем, что ни разу как следует не приготовила уроки. Это разочарование, конечно, отразилось на моем характере. Я стала раздражительная, нервная. Искала утешения в болтовне, беготне и флиртах. Настроение было скверное.