Тауберт, находившийся рядом, повернул голову и спросил вполголоса:
— Что с вами, ваше высокородие? Вам нехорошо?
— Да с чего вы взяли, Иван Андреевич? — недовольно засопел Ломоносов.
— Побледнели и вроде как поникли. Может, дать воды?
— Обойдусь. Спасибо.
Из-за боли он прослушал выступление двух других докладчиков. Наконец, перешли к дебатам по его вопросу. Левая нога полыхала, вроде бы ее поджаривали на углях. Чтобы не стонать, Михаил Васильевич стискивал зубы. Между тем Тауберт зачитал его заявление, и со всех сторон посыпались реплики: отчего, почему и как. Зная это, он заранее обдумал свой ответ: и по поводу бездарного руководства Академии, и по поводу не случившегося вице-президентства, и по поводу оскорбительного назначения Шлёцера профессором. Речь предстояла резкая, злая — ну и пусть, как сказал Ганнибал: на краю могилы смелым быть легко. Даже если потом доложат императрице (а доложат точно), не боится ни капли — хватит льстивых од и подобострастных улыбок, он созрел, чтобы говорить правду. Так бы оно и было, если бы не боль. Ломоносов понял, что не сможет устоять на трибуне и спокойным тоном изложить все, что накипело. А кряхтеть да охать — хуже некуда. Все поймут его немочь. И показывать слабость — не в его характере.
Опустив глаза, глухо произнес:
— Слишком я устал, господа… и достаточно нездоров в последнее время… должен отдохнуть…
Все наперебой бросились его отговаривать: можно отпуск взять, съездить за границу на воды, отойти от дел на три месяца, на полгода, но зачем же уходить вовсе?
Слово взял Котельников: долговязый, выйдя на трибуну, он почти что свесился с нее, как с балкона, и взволнованным голосом начал говорить, помогая себе жестикуляцией:
— Драгоценнейший Михайло Василич, вы один из главных наших столпов Академии, слава русской науки, вас избрали почетным членом академии в Стокгольме…
— …и в Болонье, — добавил Тауберт.
— И в Болонье! Что подумают о нас за границей, если вы уйдете? Понимаю: прихворнули немного, с кем не бывает. Можем вас освободить от части обязанностей — скажем, оставить в вашем ведении только гимназию и университет, Но не покидайте Академию вовсе!
Вслед за ним поднялся на трибуну физик Франц Эпи-нус — он преподавал точные науки самому наследнику, десятилетнему Павлу Петровичу, был со всеми холоден и от этого слыл в научных кругах гордецом и зазнайкой. Немец заговорил, по обыкновению, на латыни:
— Господа, мы переживаем переломный момент в истории государства Российского. Новая императрица, новые подходы к политике внутренней и внешней. Все мы знаем, что у нас в Академии далеко не всё благополучно. И теперь появляется шанс кое-что исправить. И внедрить в жизнь многое из того, что не раз оглашал прежде господин Ломоносов. И его мнение, и его авторитет очень нужны сегодня. Выражу всеобщее мнение, если попрошу господина Ломоносова разорвать свое заявление. Человек он неоднозначный, это правда, как это по-русски? — ершистый, да? Кое-кто его недолюбливает, тоже правда, спорит с ним, ругается… Но когда нет полемики, нет борьбы точек зрения, жизнь замирает, превращаясь в болото. Только в споре рождается истина. Вы должны остаться, Михайло Васильевич. Не спешите, обдумайте свой шаг.
Эпинуса поддержали и другие ораторы. Наконец, Тауберт закруглил дискуссию и подвел черту:
— Думаю, господа, всё уже понятно: наше Академическое собрание высказалось против отставки статского советника Ломоносова. Что вы скажете сами, ваше высокородие?
Боль слегка утихла, и профессор с трудом, но поднялся. Он обвел глазами коллег и проговорил мягко:
— Искренне благодарю за такие лестные слова обо мне… Не всегда подобное услышишь при жизни: чаще хвалят на похоронах… — Улыбнулся грустно. — Впрочем, шутки в сторону. Я, внимая вашим речам, изъявляю желание не давать ход моему прошению. Но не забираю его назад. Коли отдохну и приду в себя, то вернусь к работе. Коли не почувствую в себе новых сил, все-таки уйду. И тогда не взыщите, господа. Видит Бог, поступаю так не по собственной воле, а под гнетом давящих на меня обстоятельств… объективного и субъективного свойства. И поставим на этом точку. — Поклонившись, сел.
— Что же, лучше так, — отозвался из зала Никита Попов.
— Перемелется — мука будет, — поддержал его Алексей Протасов.