Один ключ к разгадке преобразования уже был предложен. Он был скорее негативным, чем положительным, поскольку он заменял то, что было расценено, правильно или ложно, как последовательное, потенциально всестороннее научное представление о мире, в котором причина не противоречила интуиции, безо всякой равнозначной альтернативы. Как мы видели, теоретики сами были озадачены и дезориентированы. Ни Планк, ни Эйнштейн не были готовы отказаться от рациональной, причинной, определенной вселенной, для разрушения которой их работа сделала так много. Планк, как и Ленин, враждебно относился к неопозитивизму Эрнста Маха. Мах, в свою очередь, хотя и будучи одним из редких ранних скептиков по отношению к физической вселенной ученых конца девятнадцатого столетия, в равной степени скептически относился к теории относительности{264}. Маленький мир математики, как мы видели, раздирали баталии по поводу того, могла ли быть математическая истина больше чем формальной. По крайней мере, натуральные числа и время были «реальными», думал Брауер. Истина состоит в том, что теоретики находились стоящими перед лицом противоречий, которые они не могли разрешить, даже из-за «парадоксов» (эвфимизм для противоречий), которые символические логики так усердно пытались преодолеть, не были достаточно устранены — даже, как вынужден был признать Расселл, с помощью его и Уайтхеда фундаментальных трудов «Принципы математики» (1910–1913). Наименее хлопотным решением было отступление к тому неопозитивизму, который должен был стать ближайшей теорией к принятой в двадцатом столетии научной философии. Поток неопозитивизма, появившийся к концу девятнадцатого столетия, с авторами подобными Дьюхему, Маху, Пирсону и химику Оствальду, не следует смешивать с позитивизмом, господствовавшим над естественными и социальными науками в канун новой научной революции. Этот позитивизм верил, что смог отыскать последовательное представление о мире, которое намеревалось оспорить истинные теории, основанные на проверенном и систематизированном опыте (идеально экспериментальных) наук, т. е. на «фактах природы» как обнаруженных с помощью научного метода». В свою очередь эти «позитивные науки, как отличающиеся от неупорядоченных размышлений теологии и метафизики, должны были бы обеспечить устойчивую основу для закона, политики, этики и религии — короче говоря, для обычаев и привычек, которыми люди жили вместе в обществе и выражали свои надежды на будущее.
Ненаучные критики, подобные Хуссерлю, указывали на ту «исключительность, с которой общее представление о мире современного человека во второй половине девятнадцатого столетия позволило себе определиться с помощью позитивных наук и позволило ослепить себя: «процветание», которое они произвели, означало безразличное отворачивание от вопросов, имевших решающее значение для настоящего человечества»{265}. Неопозитивисты сосредоточили внимание непосредственно на концептуальных дефектах позитивных наук. Стоя лицом к лицу с научными теориями, которые, теперь рассматриваемые как не адекватные, могли также рассматриваться как «принуждение языка и растяжение (фильтрование) определений»{266}, и с иллюстративными моделями (подобно модели «атома, сделанной с помощью бильярдных шаров»), которые были неудовлетворительны, они выбрали два связанных между собой пути для выхода из этого затруднения. С одной стороны, они предложили реконструкцию науки на безжалостной эмпиристской и даже феноменалистской основе, с другой стороны, строгую формализацию и аксиомизацию основ науки. Это устраняло предположения относительно отношений между «реальным миром» и нашими пониманиями его, т. е. в отношении «истины» как отличной от внутренней последовательности и полноценности суждений, не мешая актуальной практике науки. Научные теории, как категорично заявил Анри Пуанкаре, не бывают «ни истинными, ни ложными», а просто полезными.