Я поделился этим тревожным предчувствием с комдивом и предложил свою, если уместно так выразиться, помощь: позволить мне, как важному персонажу, обратиться по радио через голову армейского штаба непосредственно в Москву, пусть даже в саму Ставку, с требованием прислать подкрепление и обеспечить прорыв.
Своё предложение я заключил словами, что если мы добьёмся нашей “различимости” на самом верху, то проблема “списанных винтиков” решится благоприятным образом. Пусть даже в порядке редчайшего исключения.
— Ничего не выйдет,— с искренней болю в голосе ответил Щукин.— Время ещё не пришло.
— Какое время? Почему не пришло?
— Самое обыкновенное и натуральное. Время, когда людей начнут ценить и беречь хотя бы на ближайшие несколько дней. Это время не пришло и придёт, боюсь, ещё не скоро.
От этих слов комдива мне сделалось по-настоящему страшно. Страшно не за победу, которую мы всё-таки рано или поздно вырвем у неприятеля (ибо прав полковник Кольб!), а за то, что после этой непостижимой и долгожданной победы всем моим планам насчёт лучшего будущего для нашего народа и всего человечества при подобном подходе вряд ли суждено будет состояться. С подобными мыслями я сразу же начал терять и веру в себя, и прежнее горячее желание выжить, выпутаться, выпрыгнуть из гибельной ямы, в которую незадачливая судьба меня волочёт и валит.
Я напрасно помрачнел тогда лицом - наверное, комдив решил, что я перепугался за собственную жизнь, хотя о ней-то я в тот момент думал менее всего. Поэтому сразу же последовало его предложение:
— Я могу помочь вам отправить радиограмму в штаб фронта, указав получателем вашего начальника из Москвы или кого там вы назовёте. Уверен, что они передадут её адресату, и для вашего спасения обязательно что-то придумают. Самолёт-то они всегда могут прислать…
— Если вместе со мной отправят раненых,— ответил я,— то давайте, попробуем.
— Полетите один. Без лекарств и крова раненые на этом страшном морозе не протягивают больше суток. А с батальонов, что держат передний край по деревням, их сюда не довезти - помрут, да и людей ещё положим.
— Тогда не надо никакой радиограммы. Один я никуда не полечу.
— Точно не полетите?
— Точно,— ответил я, понимая, что этим отказом закрываю перед собой последнюю, надо полагать, лазейку к спасению.
Однако поступить по-другому я уже не мог принципиально - продолжение и успешность моей жизни, обусловленные весьма многими обстоятельствами, отныне могли представлять прежнюю ценность только при условии, что я сумею доказать себе, что люди, мои современники и товарищи по несчастью, способны сами, без понуждения и поводыря, сделаться из жалких “винтиков” и теней начальства снова людьми - самодостаточными, сильными, красивыми и удачливыми, в конце-концов. Если же такое невозможно - то и грош цена моим прожектам!
Вероятно, у моего решения остаться с окружённой дивизией имелась и более простая мотивация - покидать этих почти обречённых людей было бы неприемлемой подлостью, совершив которую вряд ли можно было продолжать жить.
Не исключаю и того, что я просто страшился неизвестности своего возвращения столицу, продолжая подспудно бояться ареста, новых насильственных ролей и всего остального, чем я не в состоянии управлять,- в то время как здесь имелось ясное ощущение, что судьба продолжает оставаться хотя бы отчасти в руках моих товарищей и меня.
Как бы там ни было, отказавшись убегать, я отказался и от шанса на физическое спасение, и с этого дня, повинуясь глубинному внутреннему повелению, однозначно связал свою судьбу с судьбой многострадальной 365-й дивизии.
5/II -1942
Шесть дней было не до дневника - я вёл жизнь простого солдата, участвуя в передислокациях по Ерзовскому лесу. Одним из моих занятий стало рытье мёрзлого грунта для нового штабного блиндажа - основную яму, разумеется, рвали зарядом взрывчатки, но чтобы её правильно заложить, приходилось лопатой и ломом выдалбливать в замёрзшей земле глубокой колодец. Валил и таскал деревья для накатов, наловчился пригибаться и падать при близких разрывах, научился определять, какой грохот или свист опасны, а какие - нет.
Одну ночь пришлось спать (если, конечно, три часа покоя можно назвать сном) по-солдатски прямо в снегу, положив под себя и поверх несколько шинелей и тулупов, снятых с убитых. Стягивать одежду с задубевших тел пришлось собственноручно, кое-где делая надрезы сапожным ножом, чтобы освободить рукава с заломленных рук мертвецов… Ещё одну ночь я провёл в ледяной, но всё-таки сберегающей от ветра кабине подбитого танка.