Не слишком ли быстрая трансформация?
Но ведь это искусство в такой скорости достойного устаревания не повинно.
Просто жизнь стала сильнее всякого искусства.
Просто-напросто мы сами стали частью большой картины. И эта жизненная картина куда сильнее, чем ее гневное отражение.
Когда-то давно, лет пятнадцать назад, культивировалась ирония милых «Синих носов» и прочих насмешливых индивидов.
Но когда пришли Pussy Riot, стало сразу заметно, что ирония осталась в прошлом времени. Она не тянет. Примерно в то же самое время выяснилось, что социалистический реализм куда страшнее и экзистенциальнее соцарта, его закономерного губителя и современника политической геронтофилии.
Новые времена требовали жертвенного искусства, пробитых гвоздем мошонок. Всё, что было менее решительно, отплывало в небытие.
Но вот теперь мы дошли до ручки, когда даже самое жертвенное искусство, искусство на грани самосожжения, превращается в рутину, потому что время оказывается более картинным, и перекрывает собой вообще все искусство нового авангарда.
Время после 2014 года стремительно превращается в художественный прием, которому нет равных.
Время после 24 февраля превратило русское искусство в эстетику поражения.
Там, где в искусстве живет абсурд, голый зад, вагина, политический месседж, в реальной жизни идет напролом живое и мертвое мракобесие. Торжество произвола.
Ну, не в первый раз жизнь перекрывает искусство в России.
Искусство замолчало зимой 1917–1918 годов. Слабый лепет «Двенадцати» Блока не сопоставим с позднейшим расстрелом Гумилева, расстрелом на все времена.
Искусство снова замолчало, когда стали уничтожать крестьянство. Олеша говорил, что литература закончилась в 1931 году. А все вненародное (да и народное тоже) творчество замолкло в 1937-ом. Во время войны очухались, и даже в годы космополитизма что-то писалось в подполье. Но только в «оттепель» искусство снова вырвалось вперед жизни со своими вечными надеждами.
И до сих пор с той поры оно нам махало рукой.
И вот сейчас оно снова замолчало.
Но не потому, что здесь или там, за пределами, ничего не пишется, не рисуется, не фантазируется. Всего этого даже навалом.
А потому что жизнь снова стала интереснее любой фантазии. Вместо Гумилева у нас теперь есть убитый Немцов, навсегда.
Произвол возведен уже не в степень палаты № 6 и гоголевских записок сумасшедшего, а в дым политического крематория, который то поднимается до небес, то ползет по земле.
И в этом особом состоянии жизни, когда пылают леса, главными предметами нашего взгляда оказываются уже не устрицы из Белоруссии, а сотни тысяч людей, строивших в Минске баррикады. А вот бутылка из-под шампанского в провинциальном отделении полиции с насаженным на нее гражданином РФ. Мельница пыток, судов, приговоров, страдающих молодых людей, которые повинны во всем и сразу за пластмассовые стаканчики и бутылочки, уничтожающие власть, и пожилых людей-изменников, которые изменили всему, чему только можно было изменить.
В этом смраде крематория оказалось, что вообще вокруг нет стран-союзниц, и в Киеве уже даже не дядька, а нацистская бузина, но при этом отыскались европейские любители нашего лихого перегара. Мы доехали до такого жизненного спектакля, что готовы всерьез обсудить запрет театров, таланты и честность режиссеров. Мы выдумали художественную карусель выборов — не только как прием мистификаций, но и как интригу дантовского ада. Мы снова умчались умом и ракетами в Африку, а на десерт предложили радиоактивный пепел Америки.
Так какое же искусство нам теперь нужно?
Не проще ли упиться кровью и своим величием?
Ну вот. А когда мы вернемся к тем самым звенящим, дразнящим надеждам, которые возвестят о возврате к искусству?
Но кто же будут эти «мы», что с «нами» станет после того, как искусство кончилось и «нам» досталось время посмертных вернисажей?
Сегодня я позвал Артура поговорить, не поебаться, а поговорить. О. спала. Я сказал:
— Артур, ты в тот раз кончил в О.?
Он задумывается. Я начинаю волноваться, скрыто, конечно, но волноваться. Говорю первые пришедшие в голову банальности:
— Ну, — говорю, — О. восприимчива очень ко всяким инфекциям. Понимаешь? А без презерватива это очень рискованно.
— Я вообще не кончал в тот раз.