Ноги не удержали его — пал на землю, начал биться в отчаянье, не в силах совладать с безутешным, огромным, как мир, горем…
XXVII
После того как Николай Дорошка побывал у Матея Хорика и узнал, что нет больше сына, Пилипа, убило его «бонбой» на переправе у Днепра, он был сам не свой. Слонялся из угла в угол по хате, выходил на подворье, заглядывал в хлев. Но дела своим рукам не находил. Да и не хотелось ни за что браться. Пилип, как живой, перед глазами стоял — молодой, неженатый еще, в сапогах, которые Николай купил ему на базаре в Ельниках, стройный, плечистый, с радостной улыбкой на лице.
«Может, взять да на переправу съездить? Взглянуть, где похоронили Пилипа. И на свое кладбище перевезти…» — думал Николай.
Сходил еще раз к Матею Хорику, расспросил, где «бонба» та упала, где искать Пилипа.
— Дядька, не едьте зря, — остудил его Матей Хорик. — Ничего там не найдете. Ямка там, Одна ямка, И больше ничего…
И эти слова еще более тяжким камнем легли на сердце Николаю.
«Даже могилы нет… Будто и не человек».
Ничто, ничто не могло успокоить, утешить Николая. Потому, что Пилипа он тоже любил. Пилип был первым, самым старшим его сыном, он должен был занять место отца, стать хозяином…
«Да и женка такая паскуда попалась ему. Не жил, а мучился…» — думал и думал о сыне Николай.
Из этого гнетущего состояния не вывел его даже дележ колхозного добра. Безучастно выслушал он, что должен взять и сохранить, пока не вернутся наши, пока снова не будет организован колхоз. Со всем согласился Николай, единственное, что попросил, так это бычка.
— Бычка дайте мне, — сказал Василю Кулаге.
— Зачем тебе тот бычок? — спросил Василь.
— Из бычка волик вырастет. Хоть будет на чем дров привезти. Да и поле перепахать. Сам-то я… Стар я, силы не те… А Пилипа же, сына, слыхали, поди…
И отвернулся, не выдержал — заплакал.
Василь Кулага уважил Николая, дал бычка. И не какого-нибудь, а трехлетка. Так что его можно было хоть сейчас в борону или в плуг впрягать. С ним, с бычком, больше всего и занимался теперь Николай. И не только сам, но и Костика к бычку приучал.
— Хватит тебе шляться где попало, за дело, за дело берись, — говорил сыну.
Костик слушался отца, никуда из дому не отлучался — знал: и так виноват, хорошо еще, что за прошлое — за карты и деньги — не влетело. Да и смерть Пилипа давила…
Вывело из себя, вызвало ярость Николая то, что кто-то скирды необмолоченные поджег.
— Вот же скажи, какие кальвины есть! Чтоб людям не отдать, так лучше на ветер, в огонь, в дым! — клял он неизвестно кого, водя за налыгач — сам по одну сторону, Костик по другую — бычка по двору. — Вот так все попалят. Оглянуться не успеешь, как попалят…
Бычок вырывался, не хотел ходить на налыгаче. Мотал головой, порол воздух рогами, искал красным глазом, кого бы боднуть.
— Ац, ац! — командовал Николай. — Кса, кса, чтоб тебя!..
Отворилась калитка — во двор вошел Евхим Бабай. В сапогах, в белой вышитой рубахе, без пиджака.
— Эй! — крикнул Николаю. — Чтоб завтра стол на улице у ворот стоял, рушником застланный. И хлеб-соль на нем…
— Зачем это? — посмотрел словно в удивлении на Бабая Николай: откуда, мол, ты взялся, человече?
— Немцы приедут. И у кого стола с хлебом-солью у ворот не будет, тех постреляют.
Николай помолчал, потупив в землю глаза. И все же не вытерпел — еще один вопросец Бабаю подкинул:
— А чего это ты приказываешь? За бригадира, что ль, у них?
Евхим Бабай вспыхнул.
— Потому… кончилось ваше время, дорошково… Хватит вам командовать, покомандую теперь я…
И пошел, хлопнув калиткой, со двора.
Костик слышал весь разговор Бабая с отцом. И молчал. Но когда отец ввел бычка в хлев, снял налыгач и разворчался, начал последними словами честить Бабая, не удержался, сказал:
— Не бойся, тата. Если что, так я тебя в обиду не дам.
— Как это ты меня не дашь в обиду? — поднял глаза на сына Николай.
— А я… как Бабай… к немцам пойду! — выпалил Костик.
— Что-о?! — так и взревел, зашелся криком Николай.
Костик испугался, вылетел из хлева. И впопыхах чуть Параску, сестру, с ног не сбил: она, оказывается, стояла возле хлева, слушала, о чем говорили отец с сыном.
— Не орите, уймитесь, — примирительно сказала она. — Когда-то еще немцы те придут.
— Завтра. Бабай говорит — завтра, — поведал новость Николай.
— Ну, завтра так завтра. Даст бог день, даст и пищу.
Параска была весела, чем-то довольна. Улыбалась даже.
— С чего это ты такая? — спросил отец.
— Вести хорошие есть, вот и радуюсь.
— Скажи нам, может, и мы порадуемся, — все еще не мог остыть после разговора с Бабаем и Костиком, не мог унять злость Николай.
— И скажу… Пилип…
— Что Пилип?
— Жив наш Пилип!
И заплакала вдруг Параска, платок с головы сорвала, стала слезы утирать.
— Жив? — не поверил Николай. — Да ты толком, по порядку все расскажи.
— Пошли в хату, расскажу…
И Параска с платком в руках первой двинулась к хате. За нею чуть не бегом поспешили отец и Костик.
XXVIII
Из дневника Таси Нестерович:
«Папочка, и я, и мама плачем. Сами не знаем отчего — то ли от горя, то ли от радости. Представляешь, мы нашли Лапицких. Они, оказывается, в Минске, только живут не в своей квартире, а перебрались в чей-то частный домик, на Комаровку. Самого Петра Петровича нет, и где он — никто в семье не знает. Он поехал в Брест читать лекции, и там его застала война. Семья ждала, ждала его в Минске, никуда не решалась тронуться. А он так и не объявился. Что с ним? Жив ли, нет ли?.. Ой, папочка, что натворила эта война! Всюду, куда ни пойдешь, с кем ни встретишься — горе. Лапицкие в своей квартире жить боятся, боятся, как бы не выдал кто немцам. Потому и перебрались в тот деревянный домик на Комаровку, хозяева которого ушли, скорее всего, в беженцы. Там ночуют, а днем приходят по очереди с дочкой, Лизой, к бывшей своей квартире, дежурят — вдруг появится Петр Петрович. Там, возле бывшей их квартиры, мы и встретили жену Лавицкого — Юлию Дмитриевну. Она очень похудела, спала с лица — прямо не узнать.
Юлия Дмитриевна обрадовалась, бросилась обниматься, целоваться, стала расспрашивать, как мы до Минска добрались. А потом, папка, и о тебе рассказала, что ей было известно. Она тебя, говорит, видела, заходил ты к ним перед самой войной. Говорит, ты ничуть, ничуть не изменился — такой же, как и был. И никто тебя даже не собирался ни судить, ни наказывать. Просто изолировали, чтоб ты никуда не ходил, не рассказывал о том немце-перебежчике, которого ты лечил и который будто бы знал, что Гитлер нападет на нашу страну, даже называл месяц и день… А мы-то… Чего только не передумали! Из Минска сбежали, до самого Полесья добрались! Виноваты во всем мамина подозрительность, боязнь. Вот к чему они привели! Но хорошо, уже то хорошо, что ты ни в чем не виноват, что ты такой же, как и все мы. Это радостно. Я верила в справедливость, в то, что правда возьмет верх, победит. И видишь — не ошиблась. Да, так Юлия Дмитриевна сказала, что ты и ночевал у них, и вы много о чем говорили с Петром Петровичем. Петр Петрович будто бы признался, рассказал тебе, где мы живем, потому что видел маму, когда приезжал в Великий Лес читать лекцию. И будто бы ты собирался к нам поехать. Но поехал ли — Юлия Дмитриевна точно не знает. Петра Петровича вскоре командировали в Брест, а ты больше не заходил. Наверно, не было возможности зайти — война началась…
И вот мы с мамой теперь на перепутье. Где ты, папка? А что, если ты, пока мы до Минска добирались, тем временем в Великий Лес отправился? И мы разминулись в дороге… Могло же такое быть. Что нам делать? Возвращаться назад, на Полесье, в Великий Лес? Но какая же это длинная и мучительная дорога! Да и пока мы будем идти, добираться до Великого Леса, ты можешь уйти оттуда, что тебе делать в чужом, незнакомом месте, если нас там нет? И дожидаться тебя здесь, в Минске, так, как дожидаются Лапицкие Петра Петровича? Не знаем, ничего не знаем… И никто ничего путного посоветовать не может. Оттого и плачем…
До свиданья, папка, больше не могу писать. Сердце разрывается от обиды и боли. Столько прошли, столько намучились и… не повидались, не встретились с тобой… И увидимся ли, встретимся ли когда-нибудь?..»