— Так, воевода. Назови, кого наметил. Кто крамоле голова?
Пётр Фёдорович вдруг остановился с приотверстым сухим ртом. Что-то, оказывается, ещё мешало: самой природой ставленный упругий заслон в горле не пускал на свет доносные конечные слова.
Тогда казачий атаман, тоже сошедший с коня, подошёл прямо к Василию Шуйскому и руками поочерёдно с боков вдарил ему по ушам. Шуйский, торопя ноги, слетал направо-лево, — запнувшись, выронил калач и захмелел. Сдобный хлеб казак подкинул носком сапожка-ичиги к своему коню. Чубарый понюхал и осторожно вкусил. Атаман мягко подошёл к нему.
Пожевав хлеб, Кучум вдруг заплёл ноги и, подогнув передние колена, тихо лёг — прижал тоскующую шею к мостовой.
Бояре остолбели белокаменно.
— Зрите ли, какими плюшками царь потчуется? — странно хохотнул Басманов. — Кони дохнут!
Корела, сам упав, налёг на круп коня — обнял, лаская ему шею и холку, как будто утешая в смерти друга. Один Басманов знал — казак упрашивает полежать ещё немного своего смышлёного ученика.
Старик Шуйский накрепко был сжат опомнившейся стражей.
— Как так, Василий-ста? — подошёл Дмитрий к выявленному крамольнику. — Ты ж клялся — полюбил меня?
Но князь стоял, ошеломлённый происшествием, не собрав ещё слоги в слова.
— Может быть, есть у тебя защитники или поручители? — с малой надеждой спросил Дмитрий.
— Есть, ась? — круто оборотился к вельможному ряду Басманов, поскакал цепким оком по глухим, мшисто-тонким обличьям бояр. Знатный строй, как один человек, откачнулся назад.
— Раз так, ступай за мной смелее, княже! — заключил Басманов. — Свет ты мой, Василий Иоаннович, с днём ангела тебя!
Кое-как возвестил начало первого послеобеденного часа дальний петух.
Отрепьев указал задёрнуть плотную парчу на окнах Набережной комнаты и, падая в глубины перин, выплеснул над ними добрым жестом — «с берега всем вон!». Пусть думают окольничие да постельничие — старшие бояре — государя их после великого обеда, по стародавнему закону, унёс тёплый сон. Так будет у них, у бояр, на душе потеплее-полегче. К чему знать им, что владетель их по полудням тайно не спит. Над тихой водой полдней, куда окунуто белое тело его, бодрствуют волны, расходятся, пересекаясь, круги… К чему служилому князю, сытому до неблагозвучия, зря вздрагивать и холодеть до срока? (Ведь что может быть страшней для подчинённой блудо-глупости, чем замерцавшая над ней во лбу властителя неведомая мысль?)
Но прежде чем поразмышлять в тишине о человечьих делах, хотелось, глаза полузакрыв, отдохнуть. Ещё раз насладиться-ужаснуться своей царской высотой — жданной и страшенной. Только своей — как смерть. Пригубить — с неподвижного, одетого живою пеной жизней края — владычество своё и одиночество.
Государь, уже поныривающий в тёплую сласть сна, вскинулся вдруг: что бишь? Ни людей, ни мыслей нет, но… Всё их теребление здесь — пеленой на сердце… Одиночество? Нет его. И причём нет в помине. Ни услады, ни пропасти! Что за дела воровские?!
Пронизанная канительным золотом парча струилась поперёк оконниц, но от себя не пускала и на вершок света. Лишь несколько солнечных лучиков — толщиной в волос — пересекало палату. Отрепьев вдруг сообразил, что эти лучики берут начало не в оконных занавесях, а идут они от боковых, обитых замшей стен. Живо снявшись с лежала, прошёл по светящейся нити. Тронул точку-звёздочку пальцем и повернул, не чая, набок шляпку ложного гвоздя. Луч распушился. Царь приник к его истоку, и тут же увидел затылок и часть спины Яна Бучинского в трёх шагах перед собой. То был секретный «государев зрак», глядящий на Прихожую палату.
Перед Бучинским стояли лицом дьяк Сутупов, дворянин Шерефединов, сзади виднелся Мосальский и ещё дёргалось чьё-то плечо, чьё — «зрачок» уже не разбирал. Отрепьев приложило я и ухом к отверстию.
— Яня, не хошь рубинов, так прими хочь альмадин! — увещевал Бучинского Сутупов.
Отрепьев поморщился и прошёл дальше по замшевой стенке — поискать в ней ещё «лишних глаз» и «ушей». Скоро ему повезло: перебирая бронзовые гвоздики, прикрепляющие кожу, он свернул ещё шляпку. Из-под неё скользнул такой же тёплый лучик, обновил ход, выводящий царский глаз в Ответную залу.
Отцы Чижевский и Лавицкий в чёрных, подбитых пурпурным виссоном мантиях восседали там.
— Фратер наш, — говорил иезуит Лавицкий бородачу, в русской рясе сидевшему против него, — бы было хорошо, полезно вам… эм… — Взором привлекая к делу и товарища: — …Personaliter et pro publico bono…
— Надо бы и вам, для вас же, и за-ради блага общества московского, — переводил Чижевский, знающий чуть ли не весь русский язык, — признать верховную власть папы, а над ним и нашего Господа истинного перенять.