Первые ночи после встречи ротмистра с княжей женой, Мстиславский сторонился её как колдовства, невнятного заповедания. Но то ли стал свыкаться, то ли забывать — каков собой он, херувим прескорый? (Да он ли просвистал-то? Не лишний ли зелен ковш в очах княжьих очень волновался и мерцал?) Первое, большое, удивление выветрилось из него до твёрдого простого страха — потерять вдруг преданность и уважение жены, и до густой обиды...
Ночьми теперь Фёдор Иванович безмолвно и чувствительно напоминал, ежели не вновь доказывал, Марии — кто её супруг. Но ему вдруг самому казалось, что на ней — с ним и Мнишек. И, главная вещь, княж-муж знал, что и она теперь бессильно знает всё им понимаемое. И хочет забыть, да, видимо, не может уже про недостаточность (а вдруг и неуместность?) на себе княж-мужа своего. От таких дел он только глубже, окаяннее впадал в её расставленную темноту... Нарочно вспоминал весь сразу сонм дворовых девок, проползший за всю его жизнь под ним, и брал супругу так (сука, в сторону смотришь, а вот всё ж я вот царю над тобой и в тебе вот в тебе), так распарывал, всем потрескивающим, давним сердцем вбиваясь, молодея, отжимал, выкручивал её отсвечивавший влажно, льстящий стан... А то — сам вновь ничтожнейший, так пропадал в этих отсветах, плавностях, глушащих, тянущих безумно за собой... и без его напора рвущихся нарочно и прекрасно!.. То — так, огромный, рвущий прелесть, выбирался, что Мария открывала рот от жадности и сказочного изумления.
Князь вытягивался наконец в надавливающей тишине — в совершенном вдруг спокойствии едва не говоря: вот, присуха непонятливая ты, видишь ведь, как у нас всё хорошо...
Обитель Вознесенская не помнила, когда ещё блуждало в её чистых тусклых переходах столько мирских: ввечеру пробегали в покои невесты литовские скрипачи, дверьми хлопали гайдуки всех её родственников, ходил царь, гофмейстерины, боярыни... Накануне венчания нужно было «царевне» подобрать — коли надо, по стану ушить, и ферязь, и летник, и саян-сарафан — всё русское платье. В нём она, по соглашению, ходит первые два дня свадьбы, а уж дальше пусть как хочет. Царевне Марианне сразу не понравились саян и ферязь, ну ничего так, ладно ещё — летник; всё горевала — нет в монастыре большого зеркала, а тут ещё сказали, успокоили, что и во всём Кремле больших зеркал нет! Пришлют, конечно, из Самбора — но когда? А знать бы — что не привезти с собой-то?.. С горя, с подсказки ли иезуита Чижевского, раздала нескольким русским боярыням, новым пренежным подругам, ворох своих старых девчоночьих платий — колымагу их зачем-то за собой приволокла. Гадала всё — что тут да как? А увидала обилие и доброту бархатов, шелков, атласов и виссонов тут — персицких, лондонских... — все: портные мастера с собой, они из этой роскоши дадут такое волшебство, что стареньких нарядцев девства, блеска захолустья польского, уже сейчас отдать не жалко.
— ...Примерите уж дома, раскрасавицы, не тута уж, — сдержанно шептала мать-игуменья, ходя в гостевом покое, у коего порога брошен был растаскиваемый пёстрый ворох.
Боярыни сперва робели подходить к незнаему царевнину шитью, но взяла, расправила на свет, сначала одна платье, потом — два сразу — другая. Все вдруг подошли — нарядье разошлось. Невеста, и так, и эдак в летнике топчась против квадратного зеркальца с ручкой, подымаемом и разворачиваемом как назло всё время и не эдак, и не так гофмейстериной, рассеяно принимала от боярынь благодарствия.
Мария Нагая (сиречь Мстиславская) со своим подарком отошла в сторонку. Смешно чуть зависла — ещё, как в сутолоке, — на свободе, с подарком, крутя головой. Кажется, скамейки вдоль стен и монастыские служки, званные заворачивать на скамейках платья, все были заняты, и Мстиславская — вдруг, будто решившись — прошла, разостлала свой дар на высоком ларе, на краешке которого сидел молчаливый братец государевой избранницы.
Сами, с тёплым шепотком, распустились кисейные буфы, вспыхнула застёжка-фермуар. Пискнув, оттолкнулся от ларя под кисеей китовый ус корсета...
— Посмотри, краса, да?
— Да, — Стась, задохнувшись и съехав с ларца, не сумел шире ответить и почему-то очарованно взглянул на разложенное бальное сестрино платье, что напяливали на него «ещё в детстве», в самом начале всей этой русской истории.