— Господь с тобой, как можно? — покрестил кто-то над свечами его. — Нет, нет, — поддержал другой, — не говори так, чур тебя.
— Да подожди ты со своим чураньем! Давайте здраво: если убьют — то... — знай — говорил Крюк так просто и здраво, без малейших теней боязливости или величавости, точно речь шла о том, что веников не хватит в баню или что соскочит с тележной оси колесо, так что иереям поневоле верилось, что это говорит с ними воистину какой-то человекодух, безукромный и неуничтожимый.
Старший Шуйский, наплевав вдруг на секретность, высунулся из удушья в ночь, отмахнув на половину окно. Над всей усадьбой и Москвой цвело благоусладнейшее напряжение прохлады, и угадавшийся огромный ковшик — над Балчугом, или где-то над Хамовной слободой — всё ещё медлил: что ему черпать?
Головин дико, из-за плеча старшего гостя, с трудом смотрел в нечистую зеницу ночи. Он превозмогал желание отбросить Шуйского от своих ставен или хоть накрыть какой парчой.
А в пяти сотнях московских поприщ и более чем в восьмистах двадцати девяти польских миль юго-западнее другие заговорщики ещё смотрели на закат — давленым померанцем разошедшийся по богемским фужерам и кубкам — ломано, зернисто, пирамидчато струящийся в руках, правильно пламенеющий на гранях.
Перейдя с веранды в залу, гости Миколая Жебридовского засиделись до трёх часов ночи, вкусно смеясь на сенат и его короля, любуясь на мохнатых бабочек, хлопочущих, увечащихся вокруг подвитых, как бы в продолжение приятности французских канделябров, свечек.
Мёртвый, Корела так лежал — на столе в водовзводной башне — будто после тяжелейшего похмелья выспался и глубоко задумался. Весь его страшный последний распой был уже неразличим в сравнении с трезвой и прилежной невидимой думой, оцепенившей видимого казака. Жизнь ушла, но, казалось, не отошла совсем прочь от него, а нечеловечески сплотив сейчас всё своё время — от первого Андреева и до последнего часа, давала тени по краям хрупко просевших бугорков под веками. Жизнь словно вернула из плоти своё и снова была слишком вся, и потому не могла побыть больше ни мига в тряпице бешмета Андрея... и вообще ничего не могла.
Это император был виновен в смерти атамана — он видел ещё в день венчания, как нагружают ляхи казака, и отвернулся в раздражении, и ни разу потом, за все дни свадьбы, не спохватился о друге. Но теперь, глядя на неживого, забыл вдруг об укусывающей горячо своей вине. (Понятой сразу — посреди огромной непонятности, при первом вознегодовании). ...А тут теперь, к вошедшему и перекрестившемуся на свечу, устроенную в полых белых руках, вдруг будто подошла подводная дорога. Начинающаяся зыбко-белым валуном, он — друга голова...
Только ввечеру взяв поминальную кружку, царь опять стал во всём виноват. Мосальского, несмотря ни на что прямо сидевшего рядом, валко, наотмашь бодал: я не доглядел, и ты не доглядел!..
— При чём тут? — наконец отвечал князь Рубец. — Это уж просто человек такой...
Когда был жив, Корела верхним палатам внушал сложное чувство — презрения и безответной зависти-любови.
И теперь, чуть Дмитрий глянул немногословному Рубцу в глаза, точно прочёл в них: отпихнулся от нас, вольный-то, — сразу всецарствия небесной воли, высокобровый, пожелал. А всё, лишь бы с нами расплеваться. Как тогда — откупился будто: тыщу-то на монастырь — швырком...
Дмитрий хотел защитить от Мосальского друга — и понял, что отсюда защитит его в страшной сущей дали от самой смерти. Царь тогда по-бурлацки перевернул чарку вверх дном, потом на бок положил и ушёл из-за стола.
Да не в высокобровости дело, а, может быть... верно... Рубец случайно правильно оговорился — казак был уже почти что спасён. Воля фавор-высоты билась в нём так глубоко, что вчуже и снаружи где-то он не ведал её. И Богу, как людям, не кланяясь, думал, что всюду идёт, не зная Бога, по воле окольной, своей — человековой.
Господи, я-то могу судить, моя-то волюшка известна...
А и то: чтобы выспрь за собой весь мир тянуть, сперва нужно все грехи этого мира проникнуть, всем перехворать... Он-то не мог. Яко младенец был здрав и защищён перед нами — вот и допил в одиночку свою степь... Не смог и приболеть, чтобы немного побыть с нами: только вдохнул этой хмари — умер и всё...
Если б знало только плодородие земное — как к его благородству присовокупить мою безбрежную всеядность?!.. Настоящий был бы новый Ной!
Может, я и зря так, Господи, и прав Рубец: конечно, казак, как человек, грешил. Но Ты щадишь и балуешь ведь и таких как я. Вот, нерадетельный твой бедолага, и кричу: уж учини его в покое и причастьи Царству твоему. Своему — я не смог. Твоему же... чую, можно сделать.