Стась, ударившись затылком о клеть, зашёлся шёпотом душевным: пся крев, матку вашу...
— Ты так-то им скажи — ишь насобачился, — кивнул москвич, не отрываясь от прицела, соседу-стрелку. — У тебя, наверно, ляхи есть в роду?
— Да, все поляки, — рассеянно отвечал Стась, всматриваясь в дымку над острогом, — только отец — чех...
— Он там? — вдруг понял мужик, кивнул на городьбу и дым.
— Там.
— Тогда, служивый, оставайся с нами: как дорвёмся, покажи который твой отец-то, не тронем твоего.
Стась стал медленно и страшно распрямляться.
— Нет, отцы...
— Что ты? Угнись, милок! — хотел дёрнуть его за край кунтуша вниз мужик, но тихо отпрянул неловкой и пухлой рукой. — А что?..
Стась выпрямился, и дневные палёные туманы ушли, и ниоткуда никто не стрелял.
— А всё, отцы, пошалили и будет! Обедать и спать!
Не шагнул-таки князь Шуйский, ни разку не ступил по Успенской паперти прочь от всей своей повстанческой Думы, бегущей плавно на него вдоль зданий, дико ликующей — будто сошедшей с небес без ума.
Но тут же стал виден — посередине ватаги несущийся — строительный широкий одрец. Мчали его боевые холопы, бояре же собаками неслись по сторонам или скакали вокруг одреца на конях — дурными печенегами. На выпачканном зодчею известью одреце лежа, тряс в скок носильщиков двумя руками и двумя ногами, человек.
Бояре и дворяне на бегу нет-нет, да и хлестали человека саблями или булавами в отмах. Отовсюду на площадь бежали ещё аргамаки и люди... Когда одрец был уже в трёх саженях от паперти Шуйского, взявшийся невесть откуда Мыльников с коротким самопалом и золотой испариной на лбу, расталкивая всех, перепинаясь как слепой, полез: «Уж и я благословлю сейчас польского свистуна!» Но явно, что он не мог на бегу стрелять прицельно, с безопасностью для всех, — тут же у него отняли самопал, отмяли прочь, навешав самому лещей нагайками...
Перед князем опустили на носилках человека. Он был мёртв, одет в рваный и исчёрканный кровью державный кафтан, поверху — в грязный передник не то каменщика, не то бродячего пирожника, но до удивления, до жути сердца, походил на Дмитрия. У погубленного, как и просил Шуйский Голицына, не было лица, — вместо лица на улице подсыхало расплеснувшееся зернистое варенье. Но ноги в опойковых императоровых сапожках были самые те, в которые ещё с вечера на ночь, поясницу скрепя, отдавал все поклоны Василий Иванович.
Чей-то холоп, кажется — Темкина-Янова, присев, ловко стянул с покойного опойки, насадил на их место дырявые, обкусанные с входов, от подошвы до верха в навозе, валенки. И по-козлиному захохотал.
— О, вот теперь царь так царь! — забились, напоказ держа бока, ещё до холопа Темкина бояре. — Ну — теперь природный царь всея горе-Руси! О-бхо! Ампират, владетель всепримерный!..
— Нет, погодите-ка, — всерьёз, выкатывая глаз, говорил всем вечный шут Ушатого, — дяденьки, точно такой царь есть у нас дома на конюшне!..
И только удивлённо улыбался, когда вокруг ходил обвал.
Князь Василий отыскал в толпе глаза Голицына. Тот укромно покивал, кося на мертвеца: мол, тут порядок, всё как подобает быть. И Шуйский вздохнул приступом — по весу неизвестности, мглы впереди — долго-тяжело, и отвернулся от незнамо чьей, хотя и необходимой, конечно, сейчас, битой плоти.
Ну так. Теперь дальше...
Думец Борис Нащокин со товарищи немедленно слан был к литовскому посольскому двору. На Пожарную же, блёкло залитую людом площадь из трёх врат выехали тоже знаменитые бояре, осиянные латными своими людьми и окликанные глашатаями. И бояровы те глашатаи так сказали: во палатах нигде нет царя. И не было. Глашатаи клик вели издалека. А мнимый Дмитрий, поддельный Иоаннов сын, перепугавшися людского возмущения, сам сего дня признался, что сам он Гришка Отрепьев, расстрига и ведьмак и чудодей. И был он, змей, с литвой в соумышлении, дабы всю русскую красную важность и знать (завтра же — на ристалище вроде потешном) из настоящих пушек извести. А там и низший народ весь пресечь. А которого люду останется — в римлянску омерзительную ересь совратить и царствие небесное от нас отнять...
Пожар немел.
— Сами ж признавали его, вы, государи! — завопил из толпы кто-то, так и не опомнившись. — А Марфа-то? Царица Марфа? Не призналась что ль мамкой ему, а?
...Марфа-инокиня дала нам свой ответ. Поди кто пожелает — к Воскресенскому монастырю. Не её сын. Смертию бысть устрашена... Он воровал на троне, промотал казну нашу, веру вашу искоренил...
— ...Где он?! Да где?!.. Пускай на Лобном месте сам перед народом!.. Пусть выйдет!.. Скажет пусть!..