Выбрать главу

Поэт и его поэмы могут запросто лишиться бессмертия, и причин тому много – даже когда он еще жив! Я, насвистывая, прохожу мимо мясников и булочников, но в глубине души страшусь когда-нибудь увидеть у них на прилавках свой труд. Вчера я заметил одну из поэм Целия, которая трепетала вокруг отличной макрели, и впервые за много недель лицо мое осветилось улыбкой.

Тем временем я по-прежнему распеваю свои поэмы, и опубликование моей книги не заставило меня умолкнуть; оно лишь побудило меня запеть еще усерднее. Быть может, я слишком уж выворачиваю свою душу наизнанку. Я торопился жить, словно боясь, что материал для творчества истощится, и слишком быстро растратил свою жизнь. Я всегда был слишком мягок для этого мира Лесбий или, точнее говоря, Клодий.

Ты можешь спросить меня, для чего я написал столько или почему вообще начал писать, вместо того чтобы просто жить. Я писал, когда мне следовало найти себе женщину, более подходящую для того, чтобы любить ее; или когда мог забыться – напиваясь с друзьями-мужчинами, которые (еще) не спали с Клодией. Я мог бы совершить столько всего, что сделало бы меня куда счастливее, нежели писательский труд.

Знаешь, я стал склоняться к мысли, что это не столько искусство, сколько образ жизни. Я делаю большой глоток ее последней лжи, и наружу вырываются эти песни, бурные, словно кровь.

Как и у птиц, инстинкт петь проявляется одинаково и у прирожденных музыкантов, и у стервятников, питающихся падалью: и жаворонок, и ворона разражаются музыкальными трелями, когда хотят заняться любовью. Ворона просто думает, что ее карканье столь же красноречиво, как и мое. Или, во всяком случае, так было до сих пор. Быть может, у вороны получается даже лучше. Говорят, что жена-ворона поддерживает наивысшие стандарты моногамии на протяжении всей семейной жизни. В случае же с Клодией и со мной только один из нас предпринял попытку вести образ жизни однолюба – тот, кто поет.

Иногда я страшусь того, что начинаю повторяться, и того, что мой словарный запас скуден и ограничен, как у вороны. Теперь я слишком много знаю о любви, чтобы писать о ней с ложным трепетом. Я бы предпочел иметь неиспорченный голос, в котором все еще живо изумление, вместо заунывного тона, испорченного чересчур долгим пребыванием на темных берегах любви.

Я сижу здесь в неверных и обманчивых сумерках, когда солнце перестает безжалостно палить с неба, и больше некому заметить то, чего больше никто и не видит. Я спрашиваю себя, что сейчас поделывает Клодия. Вновь наступила зима. Она здесь, в Риме, наполняет ночи стонами, выражающими то одно, то другое; доит молочные стада, набрасывается на того, кто выжимает апельсиновый сок, выдавливает тесто из булочника и трахается с сутенером за деньги.

Лучше, чем кому бы то ни было, мне известно, как ночью можно украсть полчаса тайного удовольствия. Ночь важно надувает щеки, похлопывает себя по черному брюху и отрыгивает звезды. Так происходит и со мной, когда наступает моя очередь быть с нею; мысль обо мне приходит ей в голову, и она отправляет за мной слугу.

А я тем временем брожу по городу, глядя, как шагают впереди меня мои собственные ноги. На улице холодно, и я сильно кашляю, несмотря на свои меха. Деньги нашего отца не могут изгнать из моей души болезнь, что подтачивает мое здоровье. Он просит меня вернуться в Сирмионе, в прекрасный дом у озера, где никогда не бывает слишком холодно и где даже зимний воздух благоухает целебными травами.

Но я не могу уехать; она ведь может передумать. Так уже случалось раньше. Восемнадцать раз, если быть точным. Вот сколько раз я обладал ею с тех пор, как она впервые отвергла меня. И девятнадцатый раз может состояться сегодня ночью. Вот что удерживает меня здесь.

Во время своих прогулок я вижу состоятельных граждан, закутанных в меха, – мы похожи на неуклюжее потомство плохо подстриженных животных. Мысль эта вызывает у меня смех: чем больше мехов мы на себя напяливаем, тем более важными – высоко вознесшимися над животными и рабами – мы себя полагаем!

За исключением разве что Клодии. Она – другая. Она стоит выше всех нас. Она обладает властью верховной правительницы. Она умеет не любить.

В тумане, наползающем от реки, в котором перекликаются чайки, мне под каждым капюшоном видятся ее глаза. Я бережно храню в памяти воспоминания о том, как она зевает во весь рот, закинув руки за голову, и они становятся похожими на ручки амфоры. Ее соски смеются надо мной, и она удовлетворенно потирает живот, радуясь тому семени, что я излил в нее. Боги! Как же я хочу ее! Нет спасения от вожделения, которое она пробуждает во мне.