Ведь, приходя, как ныне, прихожу я,
А уходя, мой друг, я ухожу.
Энцио произнес эти слова иронично.
– Нет, нет, вы не расслышали слова, – возразил молодой шваб. – Там говорится совсем по-другому: текст имеет гораздо более глубокий смысл – речь идет о судьбе…
Я не расслышала последних слов, но было похоже, что он знает эту песню, о которой никто ничего не мог сказать. Энцио сразу же после этого куда-то позвали. Я подошла к швабу.
– Скажите мне, что это за песня, о которой вы только что говорили? – спросила я.
Должно быть, он услышал волнение в моем голосе, потому что испытующе посмотрел на меня своими задумчивыми глазами. При этом я вдруг впервые осознала, что нас с ним уже давно связывает затаенная симпатия, похожая на любовь брата и сестры.
– Это любовная песня, написанная от лица женщины, – ответил он затем. – Автор мне неизвестен, и я знаю только первую строфу.
Он опять тихонько заиграл на лютне и пропел вполголоса:
Не говори «привет», меня встречая,
Не говори «прощай», когда я ухожу.
Ведь, приходя, увы, не прихожу я,
А уходя, мой друг, не ухожу.
– Странные слова, не правда ли? – сказал он. – Многим они кажутся непонятными, а вы, я вижу, поняли их, и я, конечно, их тоже понимаю.
– Да, разумеется… – ответила я. – Пожалуйста, спойте эту песню после «исхода пенатов», когда мы исчезнем в саду. Обещайте мне!
И он пообещал исполнить мою просьбу, по-братски пожав мне руку.
Тем временем вернулся Энцио и дал знак начинать. Он выстроил всех попарно, только я шла одна. Я должна была держать за руки «дуплетиков», но они не явились, и, когда за ними послали, выяснилось, что они полчаса назад бесследно исчезли вместе с Нероном. Было ясно, что они бастуют; Энцио констатировал это с недоброй иронией, прибавив, что это место избегают уже даже дети, взятые напрокат.
Лестница таинственно скрипела под нашими ногами, когда мы на цыпочках стали спускаться вниз. Потом мы пошли сквозь тишину длинной анфилады комнат, освобожденных для буфета и для танцев, наши шелковые платья тихо шуршали и потрескивали. В отливающих матовым блеском паркетных полах отражалась торжественная пустота. Только стены по-прежнему украшали портреты наших прототипов, но лица их терялись в призрачном полумраке, о котором своевременно позаботился Энцио. Как и в первый вечер в Гейдельберге, они навевали мне мысли о сходящих с подмостков жизни поколениях и о свершившихся судьбах. Если целый день я была словно оглушена, то теперь как будто проснулась и с необыкновенной чуткостью повсюду улавливала нечто незримое, что одновременно с нами включилось в игру: каждая вещь, каждый предмет – весь дом, казалось, беззвучно принимает участие в спектакле. Даже отсутствующие исправно играли свою исполненную глубокого смысла роль: удравшие «дуплетики», навсегда умолкнувшие настенные часы, вынесенные стулья, столы и шкафы и, прежде всего, погасшие портреты-призраки давно почивших в Бозе великих мыслителей и поэтов – сегодня даже они в самом деле показались мне покойниками, как будто кто-то вдруг развеял миф об их бессмертии, как миф о великой музыке прошлого, о которой Староссов сказал, что она больше ни к чему не обязывает. В сущности, этих покойников уже не было, а была лишь ирония как будто бы веселой, на самом же деле такой необыкновенно печальной игры. Я знала: эту иронию и имел в виду Энцио, внося последние изменения в первоначальный сценарий, она была его тайным триумфом в этом столь ненавистном ему предприятии, его скрытой насмешкой над презираемым им миром, который он в то же время цинично использовал для своих целей и который хотел уничтожить. Я чувствовала: в его глазах мы сейчас разыгрываем гибель этого мира! И я участвую в этом спектакле – перед лицом своего опекуна, который непременно поймет и воспримет все так же, как я!