Выбрать главу

Я забросил все свои дела, и родители пришли в отчаяние: зачем тебе русский? Я изучал уже и немецкий, и английский.

В лицее читала лекции Екатерина Леонидовна Таубер, русская поэтесса, ее ценили Бунин, Зайцев, Ходасевич. Вышла как раз антология русской эмигрантской поэзии, там были и ее стихи. И она подарила мне экземпляр: «Любимому ученику…» Это было мое первое приобре­тение.

У нас была большая колония русских. Мамонтов, сын купцов; князь Гагарин, адъютант военного министра, он был старостой в церкви. В Канне — старинная роскошная церковь с большим садом, там у русского царя были свои угодья. А священником был Николай Соболев — бывший казак. Помню, впервые за церковной оградой 300—400 русских. Им уже тогда было под 80. В воен­ной форме, с шашками. Я узнал, что есть такие русские летние лагеря, и дважды, в предпоследний и последний годы лицея, ездил туда. Было там русских около ста пятидесяти. И я был единственный француз. Закон Божий, пение по-старославянски… «И за царя, за Родину, за веру мы грянем громкое «ура, ура, ура», «Рябину» — все это я пел. Там оказался и бывший доцент Киевского университета философ-богослов Владимир Николаевич Ильин. Он целыми вечерами говорил мне о русской культуре. Мы поднимались в горы на три тысячи метров, а ему было уже 75 лет. Его книги мне — второй русский дар.

Я решил стать славистом. Приехал в Париж, поступил, в институт восточных языков при Сорбонне. Занимался русским языком по 10—12 часов в день, это была моя страсть. Пока не определился в общежитие, мог бы жить в гостинице. Но я пошел к русским. Жил на Монмартре у старушки, в обстановке русской избы. Меня принимал князь Бейбутов, знаменитый в Париже водопроводчик, он играл на балалайке и семиструнной гитаре. У входа в русскую православную церковь Серафима Саровского, где толпились офицеры, актеры, извозчики, я познако­мился с будущей женой.

Мне предлагали писать магистерскую работу о Маяковском или Демьяне Бедном. Это было бы беспроигрышно для будущего. Но я уже давно был на стороне побежденных. Это они впервые обратились за помощью к нам в семью, люди интеллигентные и беспомощные, не от мира сего, которые не смогли приспособиться ни в России, ни здесь. Я хотел писать о Бунине или Ремизове, но узнал, что еще жив Зайцев. Я отправил письмо Борису Константиновичу и через два дня получил ответ: пожалуйста, жду. Ему было уже 85 лет, он был одинок. Мы сблизились, практически я был его секретарем. Там у него познакомился с последней писательской эмигра­цией — Адамовичем, Берберовой, Вейдле и так далее.

В 1967 году я с группой французских студентов поехал в Советский Союз, по обмену. В Брест-Литовске вышел на вокзал и услышал родной мне язык. И тут же — буфет: холодные пирожки и грубые буфетчицы… Я был в Союзе два месяца, смотрел на все глазами эмигрантов и понял, как мне все это близко, дорого и… чуждо. Я видел общество, извините меня,— нездоровое. Говорю, потому что мне все это было тяжело. Из всей группы только я и переживал; и был рад, что мои эмигранты, мягкие, деликатные и прочее, не остались здесь, хотя и во Франции они никому не нужны. Они из другого теста, а я увидел жизнь жесткую, в которой надо приспосабливаться.

Вернувшись, я стал собирать книги, я понял — это пробел в России: эмигрантская литература, культура вообще.

Когда в 1970 году Брежнев приехал в Париж, Зайцева посадили под домашний арест как «апологета белого движения». По просьбе Советских властей. Боялись, наверное, что бомбу бросит. Старику было под девяносто, едва ходил, и каждый день полиция проверяла — дома ли он. Об этом «Фигаро» тогда писала, я подавал протесты. В самом конце жизни Зайцеву предложили опубликоваться в СССР. Борис Константинович заколебался, и я сказал: «Не надо. Что-нибудь вам сократят, исказят, дадут не то предисловие. Вы не должны испортить биографию в конце жизни. Пусть вас напечатают посмертно». И он согласился. Это было в 1968 году, и я, скажу правду, был уже под влиянием поездки в Москву.

В самом начале семидесятых я жил в Медоне, недалеко от Парижа. И я стал устраивать дома литературные вечера. Приходили Одоевцева, Варшавский, граф Шувалов, тоже писатель, Шаршун, Анненков, Терапиано, Адамович… Человек 12—15, писатели и художники. Читали, обсуждали. Это были последние искры. Шаршун читал свою прозу. Одоевцева — ответ Надежде Мандельштам, который, к чести наших газет и издателей, не стали публиковать, оригинал письма хранится у меня. Но это длилось недолго… Все уходили…