Выбрать главу

Поэт Фиолетов, друг Багрицкого и Ильфа, рано погиб. Очень талантливый поэт, который обещал стать величиной первого разряда. Все – и Катаев, и Ильф – потом очень часто вспоминали разные строчки Анатолия Фиолетова, в частности, его четверостишие, которое и по стилистике, и по интонации какое-то очень сегодняшнее:

Как много самообладанияЕсть в лошадях простого звания,Не обращающих вниманияНа трудности существования!

Четверостишие Фиолетова было своего рода девизом этих ребят. И простое звание, которое было свойственно большинству из них, и трудности существования, которые приходилось преодолевать, и уж обязательно самообладание, без чего бы им просто не выжить…

Вернемся, однако, к хромому Мите.

Ловкач, ухитрился занять обширную квартиру наполненную обломками стильной мебели. <…> С Митей поселился Багрицкий, которому наскучило жить в полутемной и вонючей квартире на Ремесленной улице у мамаши.

Вот так и начался коллектив поэтов, до этого не имевших постоянной аудитории. Сюда, на улицу Петра Великого, начали ходить Юрий Олеша и Валентин Катаев, Зинаида Шишова и Аделина Адалис, Марк Тарловский, Илья Арнольдович Файнзильберг (Ильф тогда еще не был Ильфом…), с ним неизменно приходил немного хмурый малословный Лев Славин…

Если не ошибаюсь, чтения происходили по средам и субботам. (Здесь Бондарину память изменяет: по пятницам. – Б. В.) В эти вечера самая просторная комната буржуазной квартиры с венецианским окном, наполовину без стекол, наполнялась поэтами и художниками, девушками, любящими стихи, студентами… Появлялся здесь и Георгий Шенгели, уже определившийся поэт, акмеист, автор самостоятельных книг. <…> Именно сюда пришел… еще в коротких штанишках четырнадцатилетний футурист-будетлянин Сема Кирсанов, уже тогда поражавший нас зычным чтением своих звучных стихов.

Багрицкий и все, кто шли за ним, были приверженцами классической, в первую очередь пушкинской, поэзии, а когда спросили тринадцатилетнего Кирсанова: «А кто ваш любимый поэт?» – он пробасил: «Крученых!» Все остолбенели – это был моветон. На что Багрицкий подумал и сказал: «Ну хорошо, будете за продуктами бегать». Продуктов тогда не было никаких, но Кирсанову поручали обязанности факельщика – стоять с горящим жгутом старой бумаги над тем, кто читает в данный момент стихи, когда отключалось электричество.

Позже появились меланхолический Гехт в кожаной куртке наборщика, совсем юный Липкин, Бугаевский. После чтения, случалось, толпой вваливались в семейный дом к кому-нибудь из девушек-поэтесс, дочери профессора или прославленного врача.

Улица Петра Великого, прямая, тихая, с акациями и каштанами вдоль тротуаров. Из-за отсутствия керосина на пятницы и среды собирались как можно раньше, но все равно засиживались, и чтение шло в темноте. Сыпались огоньки грубых, плохих самокруток. Над вершинами акаций появлялась луна. Юрий Олеша пишет:

Это был своего рода клуб, где, собираясь ежедневно, мы говорили на литературные темы, читали стихи и прозу, спорили, мечтали о Москве. Отношение друг к другу было суровое. Мы все готовились в профессионалы. <…> Однажды появился у нас Ильф. Он пришел с презрительным выражением на лице, но глаза его смеялись, и ясно было, что презрительность эта наиграна. Он как бы говорил нам: я очень уважаю вас, но не думайте, что я пришел к вам не как равный к равным, и вообще не надо быть слишком высокого мнения о себе – ни вам, ни мне, потому что, какими бы мы ни были замечательными людьми, есть люди гораздо более замечательные, чем мы, неизмеримо более замечательные, и не нужно поэтому заноситься.

Этот призыв к скромности и корректному пониманию собственных совершенств исходил от Ильфа всегда.

Ильф поразил всех нас и очень нам понравился:

<…> Это был худой юноша, с большими губами, со смеющимся взглядом, в пенсне, в кепке и, как казалось нам, рыжий. (Почему «казалось»? Он действительно был рыжим, и, по словам Петрова, в детстве Ильфа дразнили «рыжий-красный, человек опасный». – Б. В.) Он следил за своей внешностью. Ему нравилось быть хорошо одетым. В ту эпоху достигнуть этого было довольно трудно. Однако среди нас он выглядел европейцем. Казалось, перед ним был какой-то образец, о котором мы не знали. На нем появлялся пестрый шарф, особенные башмаки (не оранжевые ли с апельсиновым верхом? – Б. В.), – он становился многозначительным. В этом было много добродушия и любви к жизни. К несерьезному делу он относился с большой серьезностью, и тут проявлялось мальчишество, говорившее о хорошей душе.

Тая Григорьевна Лишина, тогда совсем юная участница этих литературных собраний, оставила замечательные мемуары о тех днях.

Ильф часто бывал на собраниях поэтов…Он обычно сидел молча не принимая никакого участия в бурных поэтических дискуссиях. Но стоило только кому-нибудь прочесть плохие стихи, как он делал с ходу меткое замечание, и оно всегда било в самую точку. <…>

Ильфа побаивались, опасались его острого языка, его умной язвительности.

Нужно сказать, что прослыть язвительным критиком в этой компании было нелегко. Они все, так сказать, не очень жаловали друг друга. Там никакой умиленности в отношениях друг с другом не было. И Зинаида Шишова в своих воспоминаниях прямо пишет:

Мы были волчата. Мы не баловали друг друга похвалами. Когда я прочла свой роман в стихах о любой и смерти Толи Фиолетова и Багрицкий сказал, что это очень хорошо, я подозрительно оглядела всех. Я была уверена, что они надо мной издеваются.

Целые полчища слов мы вывели из употребления: «красивый», «стильный», «стихийно»… Мы затаптывали их, как окурки. Я помню, как кто-то… под шумок протащил к нам слово «реминисценция». Оно прижилось и уже побрякивало кое-где в разговоре. И я точно помню день, когда Багрицкий его убил. Он расправился с ним в упор, как честный враг.

– Слова «реминисценция» не существует, – сказал он, – говорите – «литературная кража», «воровство», «плагиат», наконец, если вам уж так нравится.

И слово «реминисценция» перестало существовать.

Надо сказать, что сами реминисценции от этого не исчезли. Долго еще многие их произведения были подражательны. Но все-таки отношение их друг к другу было суровое, Олеша прав. И вот даже на этом фоне, как вспоминает Валентин Катаев, «Ильф тревожил нас своим испытующе внимательным взглядом судьи».

Ильф своих стихов не читал. Но все-таки однажды сдался на просьбы и прочел. Об этих стихах все вспоминают с удивлением. Олеша, например:

Стихи были странные. Рифм не было, не было размера. Стихотворение в прозе? Нет, это было более энергично и организованно. Я не помню его содержания, но помню, что оно состояло из мотивов города, и чувствовалось, что автор увлечен французской живописью…

Вот Катаев вспоминает:

Помню только что-то, где по ярко-зеленому лугу бежали красные кентавры, как бы написанные Матиссом, и молнии ложились на темном горизонте, и это была вечная весна или нечто подобное…

Эти стихи Ильфа, похожие на ритмическую прозу, не сохранились. То ли к счастью, то ли к сожалению, но ничего не известно о его первых поэтических опытах. Только Катаев, человек, который помнил все или почти все, в разговоре со мной пытался вспомнить отдельные строчки Ильфа. Какие-то строчки он даже вспомнил. Они, вырванные из контекста, никак не звучат.

Им мало было читать стихи друг другу, хотелось публики, аудитории.

Снова слово Тае Григорьевне Лишиной:

Не знаю, кому первому пришла мысль открыть вечернее кафе поэтов для широкой публики. Возможно, это был предприимчивый молодой человек, о котором ходили слухи, что он внебрачный сын турецкого подданного (много позже мы узнали его черты в образе Остапа Бендера), но тогда он только начинал бурную окололитературную деятельность. Во всяком случае, летом 1920 года первое одесское кафе поэтов с загадочной вывеской «Пэон четвертый» было открыто. Название привлекало, но нуждалось в разъяснении.