Она встала — резко, порывисто, едва не опрокинув стул. Подошла к окну, прижалась лбом к холодному, запотевшему стеклу. Дождь барабанил по карнизу, стекал мутными ручьями, размывая очертания серого, унылого города за окном. Улица была пуста — только одинокий прохожий спешил куда-то, прикрываясь рваным зонтом.
— Если я не могу танцевать, — сказала Елена тихо, почти шёпотом, глядя в серую, дождливую пустоту, — то зачем я вообще живу? В чём смысл? Я отдала этому всё. Всю себя. А теперь у меня ничего не осталось. Ничего.
Вера хотела подойти, обнять её за плечи, сказать что-то утешительное — но не могла. Она была лишь бесплотным наблюдателем, запертым в чужом воспоминании, бессильным что-либо изменить. Она могла только смотреть, как Елена медленно сползает по холодной стене на пол, как обхватывает колени руками, как утыкается в них лицом и замирает, спрятавшись от боли, от мира, от самой себя.
Глава 32. Выход из лабиринта сожалений
Видение снова изменилось.
Теперь это была та же комната, но старше, обветшалее, ещё беднее. Прошло много лет — сколько именно, Вера не могла сказать. Обои на стенах выцвели ещё больше, почти до полной белизны. Цветок на подоконнике давно засох и рассыпался в пыль. За окном был снег — крупные, пушистые хлопья медленно падали на серые крыши домов.
Елена сидела за столом и писала письмо. Лицо её было измождённым, постаревшим — тонкие морщинки избороздили лоб и уголки губ, кожа приобрела нездоровый, желтоватый оттенок, под глазами залегли глубокие, почти чёрные тени. Но в глазах горел тихий, упрямый свет — свет человека, который много страдал, но не сломался. Который потерял почти всё, но сохранил что-то самое важное.
Рядом на столе, прислонённая к чернильнице, стояла фотография в простой деревянной рамке. На ней была маленькая девочка — лет пяти или шести, с большими, серьёзными глазами и светлыми, как у Елены, волосами, заплетёнными в две тугие косички с белыми бантами. Она смотрела в объектив прямо и доверчиво, и в её взгляде было что-то такое, от чего у Веры сжалось сердце.
Елена писала медленно, тщательно выводя каждую букву. Рука её слегка дрожала — то ли от слабости, то ли от волнения. Иногда она останавливалась, поднимала глаза к фотографии, долго смотрела на неё, а потом продолжала писать.
— Дорогая моя, родная моя девочка, — шептала она вслух, и голос её был тихим, надтреснутым, но полным нежности. — Я знаю, что ты, наверное, никогда не прочтёшь это письмо. Что я, наверное, никогда не решусь его отправить. Но я должна написать. Должна сказать тебе то, что не успела сказать тогда, когда ты была рядом. Когда ты была маленькой и так нуждалась во мне. А меня не было.
Она замолчала, вытерла слезу, капнувшую на бумагу и размывшую чернила.
— Я была глупа. Безнадёжно, непроходимо глупа. Я думала, что моя жизнь — это танец. Что если я не стану великой балериной, если моё имя не войдёт в историю, то моя жизнь не будет иметь никакого смысла. И я отдала танцу всё. Всю себя без остатка. Все свои силы, всё своё время, всю свою любовь. А когда танец отняли у меня — когда мне сказали, что я недостаточно хороша, — я поняла, что у меня ничего не осталось. Ничего, кроме тебя.
Елена снова замолчала. Пальцы её, сжимавшие перо, побелели.
— Ты была моим светом, а я этого не видела. Ты была моим спасением, а я была слишком занята погоней за призраком, за пустотой, за миражом. Ты тянулась ко мне, а я отворачивалась — к станку, к зеркалу, к музыке. Ты хотела, чтобы я просто побыла с тобой, а я говорила: «Потом, потом, мне надо репетировать». И это «потом» так и не наступило.
Она всхлипнула — впервые за всё время по-настоящему, не сдерживаясь. Плечи её затряслись.
— Прости меня. Прости, что меня не было рядом, когда я была тебе нужна. Прости, что я видела только себя и свои глупые, пустые мечты. Прости, что я не смогла быть тебе матерью — настоящей матерью, которая любит, заботится, защищает. Я люблю тебя. Я всегда тебя любила. Просто... просто я не умела показывать это. Не умела останавливаться и просто быть с тобой. И теперь, когда я наконец это поняла, — уже слишком поздно. Тебя нет рядом. И я не знаю, где ты. Не знаю, жива ли ты. Не знаю, думаешь ли ты обо мне хоть иногда.
Она отложила перо, закрыла лицо руками и замерла. Плечи её вздрагивали от беззвучных рыданий.
Вера смотрела на фотографию девочки, и сердце её сжималось от необъяснимой, щемящей тоски. В этом ребёнке было что-то смутно, до боли знакомое — может быть, разрез глаз, может быть, линия подбородка, может быть, что-то неуловимое в выражении лица. Что-то, что она уже видела где-то. В ком-то, кого она хорошо знала. Но где? В ком? Она не могла вспомнить.