– Совсем нет, – откровенно ответил Уимс.
– Нет, сэр, – сочувственно кивнула горничная. – Нет, сэр.
Затем она вкрадчиво прошептала, одним глазом поглядывая на открытое окно, что это был не обычный ужин, и никто не ожидал, что его будут есть с удовольствием, но так повариха выразила почтение к дню похорон своего покойного хозяина – которого они, к сожалению, знали всего неделю, но который сразу им понравился своей приветливостью и неприхотливостью.
Уимс слушал ее, потягивая благодатный напиток и куря сигару.
Ужин был бы совсем не таким, продолжала горничная, явно радуясь возможности поболтать, если бы поварихе не понравился покойный. Вот, например, в одном доме, где они с поварихой работали вместе, и дама (от которой повариха ушла бы, если бы та не умерла, потому что она была бесчестной и вечно опаздывающей, да еще и не знала своего места – в ней не было ничего от леди и быть не могло), когда умерла – не внезапно, как этот бедный джентльмен, а понемногу, – в день ее похорон повариха подала ужин, какого и представить нельзя – вот такая у нее была фантазия. Хорошо еще, что семья не вникла в смысл, потому что началось все с жареных тушек…
Горничная замолчала, беспокойно глядя на окно. Уимс уставился на нее.
– Вы сказали – жареных душ? – переспросил он.
– Точно, сэр. Тушек камбалы. Я сама сначала ничего не поняла. Но тут важно, как это сказать, – объяснила повариха. А следующим блюдом было… – ее голос стал почти неслышным, – мясо прямо с адски горячей сковородки.
Уимс не смеялся почти две недели, и теперь, к своему ужасу (как это должно было звучать для двух скорбящих на лужайке!), он взорвался внезапным, безобразным хохотом. Даже ему самому он показался отвратительным.
Этот звук напугал горничную не меньше, чем его. Она кинулась к окну и захлопнула его. Уимс, пытаясь подавить этот ужасный смех, закашлялся, задохнулся, прикрыв лицо салфеткой, весь извиваясь. Он весь побагровел, и горничная в ужасе наблюдала за ним. Сначала ей показалось, что он смеется, хотя что могло показаться смешным дяде Уимсу (так он фигурировал в кухонных разговорах) в способе поварихи свести счеты с хозяйкой – она сама вздрогнула, впервые услышав эту историю, – но потом она испугалась, что он корчится не от хохота, а в приступе какого-то внезапного тяжкого недуга. Ее охватил ужас – смерть была у всех на уме, – что вот-вот еще один труп появится в этом кресле, судорожно корчась под салфеткой. Захлопнув окно, она распахнула его снова и в панике выбежала в сад за дамами.
Это исцелило Уимса. Он быстро встал, оставив недокуренную сигару и недопитый виски, и вышел вслед за ней как раз вовремя, чтобы встретить Люси и ее тетку, спешивших через лужайку к окну столовой.
– Я подавился, – сказал он, вытирая глаза, которые действительно сильно слезились.
– Подавились? – тревожно переспросила мисс Энтуистл. – Мы услышали какой-то странный звук…
– Это я подавился, – сказал Уимс. – Все в порядке, сущие пустяки, – добавил он ради Люси, которая смотрела на него с крайним беспокойством.
Но теперь он чувствовал, что с него хватит этой похоронной атмосферы, и больше он не выдержит. Он противился этому, противился всем своим существом. Он хотел уйти от горя, снова побыть среди нормальных, веселых людей, покончить с условиями, в которых смех был самым неподходящим звуком. Его, казалось, насильно окунали с головой в черное болото – сначала этот кошмар с Верой, а теперь это убитое горем семейство.
Внезапная и бурная реакция Уимса, спровоцированная рассказом горничной, вырвалась наружу. Распухшие глаза мисс Энтуистл раздражали его. Даже печальное лицо Люси вызывало у него нетерпение. Все это было против природы. Такому не следовало продолжаться, это не следовало поощрять. Один Бог знал, сколько он выстрадал – куда больше, чем Энтуистлы со своим совершенно обыденным горем, – и если он чувствовал, что пора подумать о другом, то и Энтуистлы могли бы. Похороны его утомили. Эти от начала до конца он провел блестяще, но теперь все было кончено, и он хотел вернуться к естественности. Смерть казалась ему глубоко неестественной. Уже то, что она случается с каждым лишь однажды, показывало, какое это исключение, думал Уимс, питая к ней полнейшее отвращение. Почему бы им с Энтуистлами не уехать куда-нибудь завтра, подальше от этого места, за границу, туда, где весело, где их никто не знает и никто не ждет, что они будут ходить с кислыми лицами? В Остенде, например? Его сочувствие и доброта на мгновение полностью покинули его. Он возмущался, что существуют обстоятельства, при которых человек чувствует себя виноватым за то, что смеется, словно совершает преступление. Здоровый человек, такой, как он, смотрел на вещи трезво. Было правильно и естественно забывать об ужасах, выкидывать их из головы. Если правила поведения – это порождение жестокости и лицемерия – настаивали на том, чтобы человеку постоянно твердили о несчастьях, чтобы он мучился, и чем больше он мучился на виду у публики, тем более достойным считалось его поведение… если правила поведения настаивали на этом, а в этом Уимс убедился на собственном опыте после случая с Верой, то им следовало противиться. Сам он не смог сопротивляться и уехал один, несчастный, как и полагалось, но теперь, с Люси и ее теткой, которые доверяли ему, смотрели на него снизу вверх, не сомневались в нем и не критиковали его, он чувствовал себя совсем иначе. К нему вернулось душевное здоровье – его природная трезвость, никогда не покидавшая его, пока не случилась эта история с Верой.