– Люси, – сказал он, – взгляни на меня…
Она подняла голову. Он отпустил ее руки и обнял за плечи.
– Взгляни на меня, – повторил он, потому что, хотя она и подняла голову, глаза ее были опущены.
Она подняла глаза. По его лицу текли слезы. Увидев их, она почувствовала, как у нее задрожали губы. Она не могла этого вынести.
– Люси… – снова сказал он.
Она закрыла глаза.
– Да… – прошептала она. – Да…
И одной рукой потянулась вверх по его пиджаку, коснулась его лица и дрожащими пальцами попыталась стереть его слезы.
После этого для Люси, по крайней мере на тот момент, все было кончено. Она низверглась в пропасть. Уимс целовал ее закрытые глаза, ее полуоткрытые губы, ее милые, очаровательные короткие волосы. Его слезы высохли – вернее, вслепую стертые ее маленькой дрожащей рукой, они больше не появлялись. Для Уимса смерть в то мгновение действительно была побеждена. Он мгновенно перешел от одного состояния к другому, и когда, следуя его просьбе, она наконец открыла глаза и взглянула на него, то увидела склонившееся над ней лицо, которое едва узнала, – ведь она еще не видела его счастливым.
Счастливым! Как он мог стать счастливым, таким счастливым, да еще в одно мгновение? Она уставилась на него, и, даже несмотря на смятение и растерянность, ее охватило искреннее изумление.
Затем в ее разум закралась мысль, что это она сделала его таким, это она преобразила его, и ее взгляд смягчился, наполнившись почти благоговением, с оттенком того выражения, которое бывает у молодой матери, впервые увидевшей своего новорожденного ребенка.
«Так вот какой он, – шепчет молодая мать с благоговейным удивлением, – я создала его, и он мой» – так же, глядя на этого нового, сияющего Уимса, Люси сказала себе с тем же чувством изумления, почти трепета перед собственным творением: «Так вот какой он на самом деле».
Лицо Уимса действительно казалось одной сплошной улыбкой. В тот миг он просто не мог вспомнить, что когда-либо был несчастен. Ему казалось, что в его объятиях заключена сама Любовь, ведь никто и никогда не выглядел так, как воплощение его идеи любви, как Люси в тот момент, когда она смотрела на него – такая нежная, такая покорная. Но еще более чудесные мгновения ждали их после ужина в темнеющем саду, пока мисс Энтуистл наверху паковала вещи к отъезду на раннем поезде следующим утром. Теперь между ними не было калитки, и Люси сама прижалась щекой к его пиджаку, уткнувшись головой в его грудь, словно точно знала, что здесь она в безопасности.
«Девочка моя… моя девочка…» – бормотал Уимс в экстазе страстной заботливости, сам охваченный материнской привязанностью. «Ты больше никогда не будешь плакать… никогда, никогда».
Его раздражало, что их помолвка – Люси сначала возражала против слова «помолвка», но Уимс, крепко обнимая ее, сказал, что очень хотел бы знать, как еще она может описать свое положение в данный момент, – должна оставаться в тайне. Он хотел немедленно кричать на весь мир о своей радости и гордости. Но при трагических обстоятельствах их траура даже Уимс понимал, что это невозможно. Обычно он отмахивался от слова «невозможно», если оно вставало между ним и самым ничтожным из его желаний, но то следствие было еще слишком свежо в его памяти, как и лица его так называемых друзей. Какими бы стали лица этих друзей, если бы он, спустя меньше двух недель со смерти Веры, объявил им о своей помолвке, – мог себе представить даже Уимс, не отличавшийся богатым воображением. А Люси, совершенно потрясенная сначала его слезами, а затем его радостью, уже не могла ни о чем судить трезво. Она больше не понимала, ужасно ли целоваться, когда вокруг царит смерть, или же это, как говорил Уимс, естественное и прекрасное торжество жизни. Она не знала ничего, кроме того, что они с ним, потерпев кораблекрушение, спасли друг друга, и что сейчас от нее ничего не требовалось – никаких усилий, абсолютно ничего, – кроме как сидеть бездействуя, опустив голову ему на грудь, пока он называл ее своей малышкой и нежно, чудесно целовал ее закрытые глаза.
Она не могла думать; ей не нужно было ни о чем думать; о, как же она устала… а это даровало ей покой.