Вернувшись в гостиную, выпили еще по рюмке, потом Эренбург вышел и вернулся с тремя парами перчаток, — Берия показал на самые толстые, с мехом внутри.
— А как же? — Илья Григорьевич сделал пишущее движение рукой и стал сразу похож на утомленного последней репетицией дирижера, не сменившего еще обыденный затрапез на положенный фрак.
Ответа на свой вопрос он не получил и по выражению лица Лаврентия Павловича, по свирепому мерцанию его крайне выразительных в этот момент глаз понял, что ему следует очень постараться, очень-очень. Что ж, он всю жизнь старался, можно и еще.
Приблизительно в течение получаса Эренбург тренировался писать авторучкой в перчатках, чтобы не сильно менялся почерк, нервничал, рвал и бросал на пол листы с неудачными пробами. Берия в это время рассуждал на тему о злокозненных немецких и прочих борцах за мир, а хозяин кабинета отделывался междометиями и периодическим яростным мычанием, вызванным, конечно же, очередной почерковой неудачей, но которое при прослушке вполне можно было принять за утробное выражение ненависти к силам империализма. Наконец, стало получаться. Насчет содержания Эренбург уже не тосковал, — понял, что смысл слепленного им текста уже никого не взволнует и ни на что не повлияет. «А не зря я вспомнил про „казни египетские“, — мельком подумал он, — эта казнь не хуже будет». (Годы спустя, когда Эренбург будет втюхивать дружкам насчет своего благородного участия в обломе «дела врачей», он расскажет, как волновался, творя письмо, стараясь в соответствующем интеллектуальному и эмоциональному строю своего адресата стиле передать обеспокоенность творящимся безобразием. «Всю ночь писал и рвал, рвал и писал заново», — так говорил он. И ведь не врал — писал и рвал…)
Берия вытащил из внутреннего кармана пиджака пару толстых резиновых перчаток, — взять еще одну для Эренбурга он просто-напросто забыл, из нагрудного кармана пиджака вынул пузырек из-под каких-то старых духов, хрустальный, с очень узким горлышком, красивый, но с каучуковой пробкой, положил лист бумаги на брошенную на пол вчетверо сложенную «Правду», вытянул пробку, держа пузырек далеко от себя, и, кропя, стал поливать будущее письмо, сначала из угла в угол, потом еще раз наискось, потом — крест-накрест.
Лаврентий Павлович давно, очень давно не использовал этот яд, с тех пор, когда пришлось убирать Лакобу. Тогда ему удалось капнуть зелья на его салфетку за обеденным столом, и одного прикосновения кожи к отравленной плотной ткани хватило. Эта бумага, перекрещенная ядовитым Юнион Джеком, должна была сработать, должна, даже с учетом того, что как минимум сутки-двое пролежит в плотном конверте. Конверт он тоже принес с собой, но его отпечатков на нем не будет, надо, чтобы и этот жиденыш трогал конверт только в перчатках, — жалко оставлять свидетеля, но — что сделаешь, никак нельзя его трогать, никак, иначе все увяжется — и Маленков, и приход сюда, и письмо…
— Написали, Илья Григорьевич?
— Да, все, Лаврентий Павлович?
— Подписали?
— Отлично, значит, будем считать наши деловые отношения возобновленными и оформленными.
Эренбург сообразил, что Берия для подслуха отмазывает писанину, как если бы он заново писал и подписывал вербовочное обязательство. Ладно! — главное пока выжить, а там уж как-нибудь.
— Спасибо, Илья Григорьевич, всего доброго. Не провожайте меня.
Эренбург понял это так, что проводить следует непременно, и не ошибся. По пути в прихожую они опять заглянули в туалет, где Берия прокаркал ему в ухо, что письмо завтра, в смысле уже сегодня, утром надо сдать в приемную ЦК, с нашей (!) пометкой «Срочно. Лично» пойдет, как надо. А то он не знал!
Захлопнув дверь за мясистым воплощением ужаса, Эренбург пробежал в гостиную, налил из стоявшей на столе бутылки стакан теплой водки, подумал: «Если я доживу до завтрашнего вечера, все будет в порядке, — за это», махом выпил и упал в обморок, сильно приложившись плечом о край стола. Плечо болело потом еще недели две, но как сладко было ему ощущать эту тянущую нудную боль, ему — живому.
28 февраля с позднего вечера до раннего утра 1 марта («Цезарь, бойся мартовских ид!») Сталин, как обычно в последние годы, принимал привычных гостей на даче, пил совсем немного, чувствовал себя неплохо, был благодушен, когда провожал уезжавших, ткнул Хрущева в пузан, «Ну что, Микита?» — сказал, вернулся к себе. Почувствовал, что сразу не заснет, решил проглядеть привезенную вечером почту. Включил лампу, верхний свет горел всегда — включался и выключался сразу по всему дому, чтобы непонятно было, кто — где, сел за стол. Кроме обычных сводок, на столе лежали письмо о высылке евреев, уже в «правдинском» варианте — на утверждение, и письмо Эренбурга — юлит, верно, сволочь. Прочитал насчет высылки, «утвердить» — написал. Вскрыл конверт эренбурговского письма, потянул листок — и умер. Умер в том смысле, что душа его начала немедленно отделяться от тела, а разум его в последний миг своего бытия вдруг захотел сделать кому-нибудь, ну хоть кому-нибудь что-то бесцельно доброе, просто так… Наверное, для того, чтобы душе было побольше для занесения в плюсовую графу, там, в чистилище. Быстро умирающее от могучего яда ветхое старческое тело вышло из комнаты и распорядилось для охраны — «Всем разрешаю спать»… Живой Сталин такого приказа отдать бы не мог, — то-то потом все так этому распоряжению дивились… Сталинское тело вернулось в выбранное Хозяином помещение для отдыха, заперло дверь, упало и принялось умирать всерьез, подойдя к этому делу солидно и обстоятельно, как Хозяин относился ко всему на свете, и умирало четверо суток. Дыхание Чейн-Стокса, то-сё…