Монах велел предупрежденной директрисе, сипевшей со страху и заранее согласно кивавшей длинным бледным лицом, провести его в комнатку потише, привести к нему мальчика Петрова, дверь закрыть снаружи и уйти подальше, а после он, мол, позовет.
— Как же — позовете, я ведь уйду, не услышу ведь, — отчаянно осмелилась тетка; слава же богу, не проверка-ревизия, не по ее душу приехали.
— Позову — услышишь. Иди, не разговаривай, — не повернув головы сказал монах. — Иди, иди, за воровство не мне, грешному, с тебя спрашивать. Ступай.
В кабинетике черноризец за стол директорский садиться не стал, а умостился на хлипком стульчике у окошка, опустил прозрачные веки, стал ждать. Скоро привели Петеньку, монах не шелохнулся, глаза не открыл, а когда директриса, задом отступив к двери, вышла, то услышала, как сказал старец: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь. Начну». Долго молился монах, долго — пока не потемнели Петенькины глаза светлой зелени, пока зрачки его не распахнулись в пустыню внутреннюю, а когда узкие бледные губы мальчика налились малиново, сказал:
— Ну здравствуй, Живая Душа, Дух Незримый… Поговорим с Божьей помощью… Можешь говорить — дозволяю.
— Зачем? — не Петенькин ровный голос — спокойный тенорок с распевом.
— Не знаю пока… Ты говори.
— Без меня мало знаешь?
— Достаточно, — ответил монах, — Бог милостив. Редки юроды ныне, вера слаба, хотят тебя к делу определить — Божье Слово народцу блажить.
— Мне — зачем?
— А-а… Что же — проси… Окрестим вот, помочь сподобимся, — монах зевнул, рта не крестя, — чего тебе? Вечно у вас — надобности странные…
— Главу желаю новую, эта — пуста.
— Протодерзостен ты… Голова — не тюбетейка Мономахова… С умом-то опасен станешь, зная-то многое… Нет, нельзя того.
— Тогда — не стану. Уходи.
— Укрою тебя опять — уйду. Не ко времени ты, всегда вы не ко времени, а душе нельзя без власти над ней. Это — твердо. Прощай. Не гневайся.
Снова долго молился монах, потом ушел, а директриса, как толкнул ее кто, подхватилась, прибежала, ухватила Петеньку за руку, тисками будто, повела спать, поторапливаясь. А назавтра никто в детдоме о вчерашнем и не вспомнил.
Осенью, кленовые листья отбагрянились уже, легли недолгими скользкими ковриками на щелястые мостовые и тротуары, тогда повели ребятишек из детского дома в поликлинику — записать в желтые бумажки, кто какой хворостью нездоров. Петенька почему-то идти противился, хоть и не в его это было безразличном обычае, а тут — ни в какую. Силой почти пристроили в самый конец колонны общей. Пошел… Голову кругловатую уклонил — пошел, башмаками сырыми мокрые листы загребая невидяще, — да возьмите его за руку кто-нибудь, упадет ведь, всех потом перемажет, ну, кому сказала!
Интересного в городе для затворников сиротского дома всегда много — вот на углу пивом торгуют, вот машина грузовая грязью брызгается, вот коты дерутся в палисадничке, а-а! а вот и милиционер — дядя Степа, дядя Степа! А почему он маленький? Так, все потом расскажу, не останавливаться, ровней, за руки держимся — ну, кому сказала! Никому не был интересен сидевший на низкой скамейке бородатый дедушка с кривенькой палкой лесной и небольшой дерюжной сумкой между коротких ног, обутых в разбитые грязной водой валенки, — откуда у такого деда гроши на галоши? Полно на Руси таких дедушек… А уж бабушек…
Беззубый дедок, обросший сивым волосом, руки заскорузлые, ногти черные, ест хлеб и соленый огурец — что забавного? Ой, нет — вот, подавился он, как дети мимо идут, давится, давится, багровеет, кашляет — крошки хлебные и огуречные семечки из носа летят — смешно! Ноздри, как две баранки… Прокашлялся, пока детишки мимо топали-прыгали, и последнего — Петеньку — хвать за рукав клетчатый! Возле себя оставил — никто не заметил! Ушли дети. Стоит Петенька, на дедушку смотрит, ясно так, безмысленно, как будто видит — каков на самом деле этот… дедушка.
— Видишь… И хорошо — вовремя, значит, мы… Вот погоди-ка чуть, сейчас я, — с этими словами дед вытащил из дерюжины армейскую фляжку в брезентовом засаленном чехле, отвинтил крышку, глотнул хорошенько, а потом набрал полный рот чего там в этой посудине было и обрызгал мальчика — от макушки белобрысенькой до сбитых каблучков грубой обуви. Еще глотнул, а капли, на бороде пегой оставшиеся, не ладошкой отер, а отряс, часто крутя головой, как искупавшийся пес. Стал водить возле мальчика большими засветившимися тускло ладошами, говоря так: «Я — Лес, лешачок, я — корень, сморчок, волос густ, репейный куст…», и прочее такое же, неслышно уже проборматывая.