Илько Оверкович его не видел. Сидел неподвижно, будто прикипел к своему извечному месту, к старому стулу с квадратной желтой спинкой. Глаза его были неподвижны, только чуть-чуть поблескивали при свете люстры, висевшей далеко и едва освещавшей верхнюю половину старческого лица. А может, это были слезы? Что ж, вполне вероятно. Поднес кто-нибудь чарку, вот и расчувствовался — много ли надо старику? Его сухие губы были крепко сжаты, будто он дал обет молчания. Так подумал Тищенко. А еще подумал, что вот живут бесцветные люди… Зачем живут? О чем думают, что их волнует? Да и волнует ли что-нибудь вообще? Солнечный свет проходит сквозь них, не согревая, как проходит он сквозь черные ветви одинокого старого дуба, растущего на опушке.
Но в эту минуту случилось, казалось, невозможное. Старые, увядшие губы разомкнулись, и из них слабо вылетела песня. Хриплый и тонкий, почти на одной ноте мотив:
Это было страшное пение — в полутемном вестибюле, где висели бессловесные пальто и разные объявления на досках, где залегла немая, словно спрессованная тишина, глубину которой усиливала доносившаяся издалека медь оркестра. Илько Оверкович старался петь в бодром походном темпе, но песнь лилась протяжно, скрипуче, в ней звучало что-то жалостное, унылое, а старику казалось, что он поет лихо, по-молодецки, кого-то устрашая.
Он допел песню до конца и умолк. А у Василия Васильевича от какой-то неизъяснимой жути и тоски шевельнулись волосы и что-то оборвалось в груди. Неожиданно ему припомнилось, что Илько Оверкович воевал еще в гражданскую, только никогда не рассказывает об этом.
Тищенко так и не решился подойти к старому гардеробщику. Но и вернувшись домой, не мог забыть его песню. Решил утром, как только приедет в институт, поговорить с Илько Оверковичем. Но на следующий день тот на работу не вышел. Не вышел и через два дня. Тогда Василий Васильевич, узнав в отделе кадров адрес, поехал к нему на Соломянку.
Гардеробщик жил в старом, пожалуй, еще купеческих времен, доме на улице Урицкого, в небольшой комнатушке за лестницей. Лежал на металлической, из тех, что обычно стоят в общежитиях, койке, под тонким байковым одеялом, таким реденьким и ветхим, что, казалось, оно просвечивало, и подушка без наволочки, не было в комнате никакой мебели, только две табуретки и тумбочка в углу, на ней электроплитка и чайник. Под кроватью валялось несколько пустых «четвертинок». Видно, старик попивал. Да, попивал — Тищенко вспомнил, завхоз на него жаловался.
Температуры у Илько Оверковича не было — Василий Васильевич приложил ко лбу ладонь, но он глухо кашлял. Старик растерялся, натянул к самому подбородку серенькое одеяло.
Василий Васильевич вызвал врача, сходил в гастроном, купил чаю, хлеба, колбасы, сахара, а еще, сам не зная зачем, накупил супов и всяких концентратов в пакетиках. Вскипятил на электроплитке чай (вода закипала долго), нарезал колбасы. Уловил в глазах старика жгучий, страдальческий огонек и тогда, махнув на все рукой, еще раз сходил в гастроном. Стакан с водкой сначала подогрел в чашке с теплой водой. Когда подносил Илько Оверковичу, нестерпимо покраснел: ведь после жалобы завхоза отчитывал-таки гардеробщика.
Старик униженно благодарил, а выпив, успокоился, съел немного колбасы, запил чаем.
И вот тогда они разговорились. Оказалось, Илько Оверкович действительно партизанил в гражданскую, но недолго. Потому что попали они в западню и погиб чуть ли не весь отряд. А он в том отряде был правофланговым — почти всю империалистическую прослужил в кавалерии, — да еще запевалой, и чаще всего затягивал «Їхали козаки…». Они пели ее и в тот раз, в селе был праздник, на улицах девчат как маку насыпано, он так для них заливался, так выводил, что не сразу опомнился, когда со звонницы ударил пулемет. И грохнул залп из-за плетня, а «шоша» застрочил откуда-то с крыши хаты. Завизжали девушки, кинулись врассыпную, затанцевал под ним конь, а лотом завалился на все четыре. И подмял его под себя, и лежал Илько, пока не окончился бой. Все думали, что он убит, — Илько и притворился мертвым, а ночью какой-то дядька, снимая с коня седло, вытащил и его. Нога была прострелена, и с тех пор он прихрамывает… Но не сильно, потому что и в эту войну его призвали в армию, и он полтора года возил на передовую хлеб и снаряды. Жена померла в эвакуации, сын погиб на фронте.