— Она держит ее так, чтобы не было морщин.
— О, да ты кое в чем разбираешься… А то я уже думал о тебе…
— И я о тебе тоже…
— И эти две ничего. Рыжая и светловолосая, с сережками.
— Э, нет, — хитро и уже слегка пьяно погрозил пальцем Тищенко. — Ты меня сегодня уже чуть было не купил.
— Теперь не покупаю. — Майдан пододвинул к себе блюдо с селедкой, но лук на ней был таким вялым и синим, а селедка такой сухой, что он с отвращением отодвинул ее на край стола. — Все приходим к таким мыслям. Жизнь кончается. Смолоду у меня было немного… ссорились с женой. И ревновал ее, и подозревал. Ну и несколько раз ходил налево… Так, веришь, не мог успокоиться, пока не приду домой и не удостоверюсь, что все хорошо, пока не смогу убедить себя, что это в последний раз. Потом бросил. Понял, что не для меня.
— Почему?
— Я уже говорил. Муки совести.
— А может, просто страх?
— И страх тоже. Все в комплексе. Вот есть у меня приятель… Спортсмен по этому делу. Так он, понимаешь, Василий, клянется, что каждый раз влюбляется. И говорит, что без этого жить не может. Он тогда, видишь ли, лучше работает. По-моему, самооправдание.
— Все мы не прочь немного поблудить.
— Однако… Не опускаемся до этого.
— Это и есть порядочность? — Тищенко пришлось повысить голос, потому что снова заиграл оркестр.
— Возможно. Но не высшего класса. Высшего — это когда твоя душа морщится от одной мысли об этом. Но бывает ли такое?
Тищенко задумался. Помолчал, поднял на Майдана настороженный, протрезвевший взгляд.
— Думаешь, я не понимаю, к чему ты затеял весь этот откровенный разговор? Чтобы окончательно приручить меня. Я тебе удобен как заместитель, который не посягает на твою должность. Ведь ты хорошо знаешь, что я не рвусь к административной деятельности. Разве не так?
— Так-то оно так, но не совсем. Почему бы нам действительно не понять друг друга до конца? Я всегда готов идти тебе навстречу. Во всем. Но до определенной черты. И хватит хоть сегодня о деле. Давай о чем-нибудь другом. А эти две женщины и в самом деле хороши. Может, пригласим их потанцевать? Что мы, у бога телятю съели?
Последнее, что помнил Тищенко, — как танцевал с блондинкой. Потом будто отрезало: не мог объяснить, что с ним произошло, то ли беда, то ли радость, но что-то такое, что выбило его из колеи… И то правда, длинный разговор, бесконечно длинный вечер.
Домой приехал за полночь. Крался тихо, чтобы не услышала Ирина, и тихо смеялся про себя: вспоминалась подобная ситуация из какого-то фильма. Но Ирина не спала. Лежала на кровати, читала при свете ночника книгу.
— Где это тебя угораздило? — спросила и похолодела от страха. Ей показалось, что Василий напился с горя, со злости, что сейчас вспыхнет отвратительная сцена, в которой сгорит вся их прежняя жизнь.
— Где? Там. — И широко повел рукой, засмеялся и подморгнул ей заговорщически. — А ты знаешь, Майдан мне предлагал… со своей секретаршей, с Галей. Не веришь? Как хочешь. А танцевал я с сережками. Они так смешно покачивались в разные стороны. — И показал, как покачивались сережки.
Наутро Тищенко ничего не помнил. Ему было стыдно перед женой, прятал глаза, старался загладить вчерашнюю вину. А ей было смешно и жалко его. Когда она внесла кофе в старинном бронзовом кофейнике, он обнял ее за плечи и поцеловал в щеку. Она вздрогнула, и он поцеловал еще раз.
— Кофе остынет. Давай пить…
— Ты все еще сердишься?
— Смешной ты…
Ей хотелось плакать. Хотелось обнять его большую голову и приласкать, как ребенка. Все эти годы он и был для нее, в сущности, ребенком. Мужем, любовником, отцом, но, главное, ребенком. Всем вместе. И всякий раз знал, кто он для нее в эту минуту: отец, любовник или ребенок. Он не притворялся, не настраивался на ее волну; как-то уж так получалось, что это жило в нем одновременно, и они не чувствовали в том ни неловкости, ни стыда. Мужем, когда приходил из института и начинал рассказывать о работе; отцом, когда у нее что-то не ладилось, когда начиналась полоса тоски, угрюмых фантазий, печальных воспоминаний; ребенком, когда собирался что-то покупать или когда к ней приходили замужние многодетные подруги.
В последнее время она отдалилась от Василия, казнила себя, чувствуя, что не имеет на него права, да и были неприятны, просто невыносимы его ласки, а ему казалось, что она чем-то недовольна. Он становился нежнее, она почти отталкивала его и боялась в то же время, что он заметит это, почувствует, что все эти состояния — муж, отец, любовник — оторвались одно от другого и как бы зажили самостоятельной жизнью. И отдалилось, стало чужим все, чем жил Василий Васильевич, уменьшилось, приобрело странные очертания. Даже вызывало в ней иронию, а то и раздражение.