Выбрать главу

Каждый лоток, каждый воз бросался в глаза, заманивал: купи! возьми! не проходи мимо! Голова шла кругом, в ушах стоял непрерывный звон; от свиток и шляпок, ярких кофт, платков и чепцов рябило в глазах. А он смотрел и слушал и снова — смотрел. Затем, отойдя в сторонку, укрывшись за каким-нибудь возом сена, вытаскивал из рукава самодельную тетрадку я заносил в нее только что услышанное крепкое словцо, соленую шутку, меткую присказку, чего в другом месте не услышишь и не прочитаешь нигде тем более.

— Чепцы гризетовые! — кричала рассевшаяся среди базарной площади со своей рухлядью известная в Полтаве мещанка Сидориха, толстая краснолицая баба, ее зычный голос слышен был даже в другом конце города; случалось, те, кому гризетовые чепцы и даром не нужны, но привлеченные ее голосом, останавливались — и обязательно уходили с покупкой: легче было купить чепец, нежели отцепиться от Сндорихи.

— А меду-подседу!.. Меду!.. — зазывали с другой стороны.

— Пива! — гудел пивовар Гарбуз. — Ячменного пива!

— Имбирю белого! Желтого!

— Сафьяны! Кожи разного сорта!

— Балыка! Икорки паюсной! Зернистой!

— Заходи! Налетай!

— Квасу-сыровца! На один грош — кварта! Пей! Пробуй!

Подолгу обычно стоял Иван возле слепых кобзарей, сидевших где-нибудь в сторонке; возле них постоянно толпились люди, задумчивые, торжественные, иной раз печальные, тихие.

Иван слушал, каждую песню запоминал, чтобы потом записать слово в слово. Просил петь еще, отдавал кобзарям до последнего гроша — все, что брал с собой на ярмарку. И те охотно, множество раз повторяли одно и то же...

А ярмарка гудела, бурлила, шум перекатывался из одного края в другой. Кружилась карусель, цыгане водили медведя, и за ними неотступно следовали мальчишки, как бывает это всегда и везде. Продавец детских игрушек неистово свистел, запихнув в рот одновременно по нескольку свистулек и коньков из глины. Свист оглушал, и не все осмеливались подойти к нему, особенно страшились дети, хотя их-то он и старался заманить.

Нельзя было уйти, скрыться от всего этого. Да Иван и не пытался, напротив — шел навстречу, широко распахнув глаза и душу. Его пленяла речь — та самая, которую слышал из уст матери и отца, она звенела, играла, переливалась всеми красками, мягкая, сочная, самобытная. Он готов был записывать каждое слово, просить, умолять, чтобы его повторяли дядьки, приехавшие из Решетиловки, казаки из Миргорода и Ромеи...

Тетради пополнялись все новыми и новыми записями. Думая о них, вспоминая, что записано, мысленно повторяя каждую думу, песню, присказку, Иван чувствовал себя неизмеримо богаче, без них он стал бы подобен иным своим сослуживцам — духовно пустым, бедным. Стоит ему уединиться, раскрыть заветные страницы — и что ему Новожилов с его высокомерием и все эти напыщенные самодовольные чиновные индюки! Пусть заносятся, дерут нос, получают чины я прибавки к своим немалым окладам! Пусть! Они не видят дальше строки исходящей бумаги, дрожат за свои места, кроты слепые, тупицы жалкие. Если бы они понимали, какую силу имеет родное слово, чувствовали его непреходящую красоту! Но что им слово! Им ближе, дороже еще один чин, еще одна трешка к окладу. А кто же будет беречь это слово? Где найдутся такие в наш век?.. Не Новожилов, конечно…

Рука Ивана тянется к перу, в мыслях складывается строчка, затем вторая:

Новожилов есть такий, .

Ну, а кто ж его батьки?..

Перо устремляется дальше, легко, неслышно бежит по гладкой с желтоватым отливом бумаге.

Иван не услышал, как отворилась дверь и вошел Миклашевский. Лишь когда тот стал рядом, спохватился, накрыл листок локтем, отодвинул в сторону в сунул в открытый ящик стола.

Но Миклашевский ничего не заметил. В последнее время замкнутый, какой-то пришибленный, он сейчас снял, круглое, лоснящееся от пота лицо расплылось в улыбке.

— Подписал! — И захлебывающимся от восторга шепотом добавил: — Сказал: «Старайтесь, сударь, и года через три будете протоколистом...» Не токмо ты, Иване, но и я буду.