Как я уже говорила, благодаря Ирине Андреевне и ее Гарибальди вскоре выяснилось, что вдова дяди Вали, красивая Тамарочка, и является «удушенным ребенком». А было это так. В тот вечер, когда у меня в голове стоял гул и неясные мысли уже бродили от головы к животу, взрослые собрались у нас небольшим кругом и каждый говорил о своих несчастьях. Все несчастья сводились к детству. Ну и ужасов же можно было там наслушаться, потому что детство у всех было какое-то пулеметно-кроваво-голодное и вычеркнуть или забыть его было невозможно. Вот и собирались все, чтобы выплюнуть его вон, чтобы избавиться от своего прошлого навсегда, безответственно перепоручив его остальным. К несчастью, пригласили и необычайно говорливую нашу соседку Катю, которая несла какие-то отвратительные истории про преждевременную потерю чести. Наконец Катю спровадили. И вдруг пришел похожий на мумию человек. И тут каждому новому входящему стали шепотом сообщать, что человек этот — бывший политзаключенный и что в заключении, которое длилось тридцать лет, он написал великую книгу! Так я впервые увидела Шалаева, то есть Узника. Узник все время молчал. У него были старческие, налитые кровью глаза и узловатые руки в четырех огромных перстнях, и, глядя на него, будто сквозь него, я видела и Горького под оранжевым солнцем Капри, и Соловки, и самого Сталина в белом кителе. Весь вечер было у меня чувство, что Сталин где-то здесь поблизости, быть может, крадется с ножом или с карабином, чтобы прикончить присутствующих. И я все надеялась, что Шалаев расскажет нам о своей жизни на кладбище. Узник курил какие-то ужасные папироски, от которых все морщились. Конечно, больше всего меня интересовало, топили ли они там на Новодевичьем кладбище в далекой и таинственной Москве трупами и были ли кровати у жителей заснеженного кладбища. Но Узник ни разу за весь вечер не произнес слово «кладбище», не обмолвился о склепах, а о трупах даже не заикнулся.
С тех пор как похоронили дядю Валю, Тамарочку всегда приглашали на все мероприятия. Истинная цель всего этого собрания была свести Тамарочку с фальшивым шляхтичем, жена которого как раз к этому времени уже величественно покоилась в своем импортном брючном костюме на нашем любимом Байковом кладбище. Все это была затея моей мамы, которая, как известно, страдала повышенным альтруизмом.
— Целую рончки, целую рончки, — раскланивался во все стороны Ю. А. и целовал воздух над запястьями дам.
Он приперся в этот вечер донельзя расфуфыренный, в шейном шелковом платке с ромбиками — вылитый гусь с головой свиньи, и глаза его, как по клавишам, в бешеном порядке перемещались по коленям всех женщин, оказавшихся в этот вечер на диване Людовика. То он впивался глазами в колени Ирины Андреевны, перед которой ужасно робел, то брал бемоли, кося в сторону жеманной Тамарочки, и сразу же как-то всем взглядом обнимал ее стройное и робкое тело. Конечно, Ю. А. перемигивался с моей похожей на мальчика мамой и, наконец, часто моргал на Леночку, дочь Ирины Андреевны, которая в свои шестнадцать лет уже могла отнестись к разряду «взрослых дам» и которая, судя по всему, уже носила лифчик, а на ушах — две чудовищного размера клипсы, свидетельствовавшие об интересе к лицам мужского пола. Уже не говоря о клипсах, девичий этот лифчик шляхтич чувствовал каким-то шестым чувством, и только нам с Узником все происходящее было суетой сует и тщетой всего сущего!
Сидели за столом, который ломился от разнообразных оливье. Папа мой много и бурно распространялся о будущем преобразовании цирка, но, кроме Узника, его никто и слушать не хотел. Все следили за тем, как происходит случка и куда упадет взгляд «поганого кулинара». Ни до мук Узника, ни до Сталина в это вечер никому и дела не было. Следили за этим все, кроме ничего не подозревавшей Тамарочки, которая в самый разгар вечера вдруг опять расплакалась, и все бросились ее утешать. Особенно утешала ее научная коммунистка Ирина Андреевна, потому что и она была одинокая женщина. И самое ужасное, что и у мамы моей глаза были на мокром месте, и они чуть не стали рыдать все втроем. Ю. А. вдруг подвинулся к дамам, которые уже всхлипывали, и стал по очереди обнимать их, прямо-таки сжимать в объятиях изо всех сил, пока мой папа, который уже нервно ерзал, не стал его отдирать от женщин со словами, что при ребенке, то есть при мне, не надо их обнимать.