Вскоре на полу под кроватью зазвенело судно. Мама выпростала из-под одеяла тети-Верин скелет, многозначительно кивнула на простыню с желтыми разводами и заголила ей рубашку. Пахнуло подвалом и сыростью. Вера повисла в маминых жестких руках бессильно, как тряпичная кукла. С неизвестно откуда вновь возникшей энергией мама стала ее переворачивать и сгибать, и тетя Вера легко переворачивалась, потому что была легкая, и мама отирала ее мокрой тряпкой так, будто это был не человек, а предмет. Я заметила, как по серым локтям тети Веры течет грязь, а моя красивая мама все время приговаривала:
— Верочка, бедняжечка, совсем одна и вся в пролежнях.
Пока она вытирала утопленницу, мне было велено вытащить из сумки курицу. Мне уже и самой хотелось есть. От запаха курицы остальные больные заворочались в простынях. Потом мама послала меня за чистым бельем, и все тот же услужливый слепой повел меня опять же к зеленому шкафу, механическим голосом рассуждая о том, что на улице солнечно, что на Днепре лодки, а зелень — яркая. Я думала, откуда слепой знает все — и про то, что шкаф зеленого цвета, и про яркую зелень, и про желтую поцарапанную дверь, и особенно — про Днепр В шкафу оказалась последняя простыня.
— Сколько это тебе лет? — спросил слепой, когда я уже собиралась уходить, и, узнав, что двенадцать, расцвел неопределенной блуждающей улыбкой.
— Двенадцать? — Он вдруг жадно схватил меня за плечи. Я закрутилась на месте, вывернулась из-под его пальцев, и, пока возвращалась в палату, перед глазами у меня вдруг ясно встала встреча с отвратительным Ю. А.
Мама все еще мыла Веру. Потом она перестелила постель, энергично вымазала синяки на Вериной спине «вишневским», и запах подвала исчез. Теперь запахло медициной.
— Возьми миску. Корми с руки, — скомандовала мама.
— Почему я должна ее кормить?
И тут мама начала кудахтать, кричать, что я зажралась и что не видала я несчастий и лишений. Потом она завыла о том, что мы должны жертвовать собой. От ее крика заворочались скелеты в своих могилах, и опять над палатой повис на сей раз уже не запах подвала, а запах склепа.
Больше всего на свете мне хотелось, чтобы она замолчала, но мама не переставая причитала и давала указания. Глядя в сторону, я с отвращением принялась крошить в коричневый старческий рот волокнистые кусочки, стараясь не касаться пальцами синих губ.
Я представляла, как запихиваю ей за щеку песок и камни, а мама сжимает в руках старушечью голову так бережно, будто голова эта из горного хрусталя.
Пока мы возились, проснулась лежащая рядом старуха, пошарила слепой рукой по столику и, не найдя того, что искала, выругалась. Потом, гребя локтями, вскарабкалась на подушку и стала с ненавистью за нами наблюдать, морща свое широкое рыбье лицо.
— Хоть бы Господа побоялись, — жуя язык, промямлила она.
Гадалка, которая все это время наблюдала из-за двери, туг же подскочила и с готовностью принялась растолковывать маме, что лежачих стараются не кормить, потому что потом возня с судном.
— Она кто вам? — вдруг набросилась старуха на маму, сплюнула прямо на пол, а у мамы на глазах, несмотря на ее гордость, почему-то выступили слезы.
— Родственница она ее, — с готовностью проговорила гадалка.
— А вот и врет, все врет, она не знает эту женщину и никогда и не знала. А я Верку эту, сучку эту, с тридцать второго года по Крещатику знаю. Не ожидала, что умирать вместе придется. Сама бы ее удушила.
От этих ее слов я стала вдруг куда-то проваливаться.
— Говори, Сергеевна, скажи ей, — вдруг защебетала гадалка.
Тем временем мама влила в рот тете Вере какао из нашего редкой породы китайского термоса, положила ее поудобней, любовно подоткнула одеяло и села, чтобы собрать вещи.
— Ой, удушила б, — прокукарекала бабка.
— Что же вы это такая злая? — рявкнула мама, и гневный взгляд ее вдруг стал совершенно беспомощным.
— Такое и во сне страшном не приснится! Могила по ней скучает!
И когда она произнесла эти слова, мне показалось, что все вдруг повисло в воздухе. Повисло и полетело. Теперь дом престарелых и инвалидов стремительно несся над землей. Он несся над длинными, заросшими ивняком пляжами, над площадью Хмельницкого, над зелеными крышами Софии, над базарами и монастырями, над оперой, похожей на сухой бисквит, и уходил в какую-то серую сосущую сырую воронку, которая постепенно затягивала город.
На ватных ногах я дошла до умывальника и сунула руки под холодную воду. Я с ненавистью смотрела на Веру, этот кусок засохшего обескровленного мяса, отделенного от нас плотной стеной беспамятства. Ненавидела я в эту минуту и мать, ненавидела эти стены, ровно до половины вымазанные масляной краской. Я ненавидела клетчатые войлочные тапочки, стоявшие вдоль стен, ненавидела трубы, бегущие вдоль потолка, и шумную воду в этих трубах, и мощенный булыжником двор, и монотонный бетон забора, и сирень, что цвела за этим забором, и трамвай, который привез нас сюда, и день, когда я услышала нервный разговор о бездомной соседке, и дом, в котором этот разговор состоялся, и дворы напротив этого дома, и лужи, в которых жил нетварный свет, и гору с покойниками, которая была за домами. Но больше всего в этот момент я ненавидела себя, находящуюся здесь и сейчас. Конечно, мне хотелось оказаться где-нибудь очень отсюда далеко, но я все еще стояла в палате