Выбрать главу

Шуркин батя в старой, расстегнутой на груди гимнастерке, в солдатской, спущенной на уши папахе, испачканной сажей, и в варежках, кирпичный от жару (он перекладывал горшки в печи перед обжигом), выполз на минутку на крыльцо прохладиться и покурить. Снял папаху, утерся рукавом и подолом гимнастерки. Услыхал скворцов, поднял голову, усы его дрогнули, раздулись.

- А-а, прилетели, запели... Никак, понравились мои горшки? Квартера теплая, не продует, не промочит, - проговорил отец, усмехаясь, закуривая. Ну, с новосельем!.. Эк, заливаются!

Шурка закричал скворцам:

- С новосельем, граждане!

И для чего-то снял шапку.

- Ванятка, мамка, идите скорей слушать скворцов! - торопливо позвал он, заглядывая из сеней в избу. - Мамка, где ты?! Опоздаешь, ничего не услышишь!

Ванятка выскочил босой, без штанов, в одной рубашке, так и заплясал от радости. И мать выглянула с веником, в подоткнутой юбке, как она прибиралась в спальне, постояла чуток на крыльце, послушала.

- Голосистые какие... махонькие, откуда что и берется! - сказала, подивилась она.

Иногда вечером скворцы слетались стайкой на самую высокую, еще не распустившуюся липу и сидели на голых сучьях, не ворохнувшись, облитые меркнущим светом. Солнце опускалось за лес, липа темнела и как бы росла, скворцы перебирались выше, на свет и тепло, и оттуда, с макушки, смотрели на запад, словно прощаясь на ночь с солнышком. С земли видно, как гаснет оно на пестрых грудках, скворцы чернеют, как галки, теперь не разберешь, которые из них батьки, которые мамки. Вот последний слабый отблеск скользнул по верхним, ажурным веточкам липы и пропал. Червонная заря еще до полуночи будет разливаться по небу, но им, скворцам, до этого уже нет дела, как весне до мужиков. Они, скворцы, рано ложатся спать, потому что встают с солнышком, может, и еще раньше. Шурке никогда не удавалось проснуться прежде скворцов.

...А весна все торопилась, бежала, не оглядываясь, по полям, оврагам, перелескам, и каждый денек приносил ребятне что-нибудь новое, приятное. Побежали после уроков, в теплый заполдень, босоногой оравой на Баруздин бездонный омут проведать, как он там, на Гремце, поживает, миляга, когда разрешит кинуться с разбегу в мутную благодатную глубь, - стосковались, нет терпения. Оказалось, рановато собрались купаться, поторопились. Гремец поутих, но катил еще живехонько по камням, извиваясь крутыми струями-змеями между валунов, и затопил песчаные берега омута. Вода и тут была проточная, на цвет черно-синяя, нетронутая, она обжигала голяшки до дрожи. Никто не посмел сунуться в омут голышом. Задрав, засучив штаны, побродили у берега, пошугали лягушек и повернули к селу. Верно, надобно все-таки набраться терпения и ждать, когда вспыхнет знакомыми звездочками Аграфена-купальница.

Покорились этой участи и за смирение получили награду: на обратном пути Колька Сморчок, счастливчик, открыл в поле, возле самых гумен, расчудесную яму с водой, которая не уступала ручью. Ее, эту яму, собственно, все мальчишки отлично знали: летом в ней было сухо, густо росли жирные лопухи, колючая осока, - и яма эта среди ребят считалась самой бесполезной из всех подобных ям на свете. Но сейчас она была другая, полнехонькая отрады, большая и глубокая, как Баруздин омут, лучше омута! Осока зеленела по краям и торчала из воды зубастыми по обыкновению саблями, словно из вороненой стали. Лопухов не видно, куда-то все подевались, должно быть, полегли на дно - то-то оно мягкое! Лягушачьи наклохтыши, как их прозывали ребята, плавали у берега огромными студенистыми шарами, рябыми от зародышей. Солнце просвечивало яму до дна, такая вода чистая, неподвижная, похожая на стекло, и пучеглазые лягушки, высунувшись из воды, таились в осоке. Завидев ребят, они беззвучно одна за другой скрывались под водой, плыли вглубь, отталкиваясь задними лапами и перебирая передними, точно ползая в воде.

Колька Сморчок бросился к яме.

- Как кипяток! - восторженно донес он, торопливо сбрасывая рубаху и штаны. Ему поверили, и Шурка поверил, но все же поболтал в воде босой ступней, чтобы не ошибиться. Кипяток не кипяток, а окунуться не грех, можно. И тотчас громогласно прозвал яму Отрадной.

- Отрадная, Отрадная!.. Замырим в Отраду, кто первый?! - шумели ребята.

Все живо разделись, дружно грохнулись в яму и с воем и ревом поскакали лягушками обратно. Вода в Отрадной была ледяная, только сверху теплая, книзу один лед, стужа схватывала с непривычки до судорог.

Но все были довольны. Стоило немного отогреться, сидя возле ямы на корточках, дрожа, лязгая зубами, стоило взять себя в руки, вспомнить книжку "Во мраке ночи и во льдах", про Северный полюс и Фритьофа Нансена, как Отрадная опять манила, наклохтыши сами просились, чтобы их безжалостно выкинули, балуясь, на траву, на верную смерть; ляги попрятались на дно, обязательно надобно их попугать и просто хотелось поплескаться, обжечься еще разок холодом и выскочить с визгом на горячую, после воды, землю.

- Эй, по-сы-ла-ай-те на сме-ну... ста-арый зво-нарь отзво-они-ил! запел во все горло, не хуже скворца, Шурка, и ребята подхватили, разнесли по гумну и полю эти слова из полюбившейся всем школьной книжки.

Они, эти слова, которыми торжественно-призывно, густым звоном заканчивался рассказ о старом звонаре, не были песней и не имели никакого отношения к яме с водой. Но они, эти слова, складно пелись и чем-то передавали состояние души, выражали переполнившие ее чувства и вместе с тем словно приглашали идти на смену окоченевшему смельчаку, требовали не печалиться, не трусить, кидаться в ледяной огонь, бороться с ним и побеждать.

Нет, воистину яма Отрадная, по-другому ее не назовешь.

Да здравствует Отрадная! Долой Баруздин омут! Не высыхай, яма, голубушка, никогда, утри нос омуту, уж больно он зазнался!..

И как-то странно и неловко было Шурке после березового сока, скворцов, Отрадной ямы возвращаться в ту большую, взрослую жизнь, которой он в последнее время жил. Но он уже не мог почему-то не возвращаться в эту другую жизнь, она была для него все-таки всего дороже и всего интереснее.

Стоило ему, задыхаясь от бега, прилететь и шлепнуться с маху на лужайку, возле бревен, поближе к мужикам, или в библиотеке юркнуть незаметно на скамью, на свободное местечко, к длинному столу, за которым мужики читали вслух свежую газету, как странная неловкость исчезала, пропадал тот ребячий весенний мир, которым он только что жил и наслаждался, вылетал из головы, из глаз, как будто его вовсе и не было, этого другого мира, и ему, Шурке, не как весне, до всего было дело. Ему было важно и интересно знать, что же все-таки случилось с дедом Василием Апостолом и как народ относится к его невозможным, страшным попрекам господу богу.

Шурка заметил, мужики старались не говорить о том, что произошло. Будто ничего и не было. Лишь дяденька Никита Аладьин, сидя другой раз в библиотеке за газетами, признался:

- Реветь охота, как послушаешь деда Василья... или кричать "караул". Ведь он сам себя за горло берет. А это всего хуже. Такие проповедники всех стращают, зовут в рай, а потом, глядишь, первые хватаются за веревку, как за последнее спасение. В ригу, в амбар незапертый за половой, за сеном придет мужик - и корзина валится из рук: ночевал без спросу раб божий да тут и остался, висит на колоснике, на перекладине... Вот его царство небесное!

Все соглашались, поддерживали Аладьина, но об Василие Апостоле не упоминали, будто разговор шел так, вообще. Зато вспомнили добрым словом питерщика Прохора, который раз повторили понравившееся всем, запавшее:

- Правильно баял Прохор: человек родится не для смерти - для жизни. Ты проживи ее как следует, жизню, не свиньей, опосля и помирай.

- Да-а, он часто толковал, помню: живи дольше - сделаешь хорошего больше!.. А сам-то скорехонько убрался, парнюга, мастер - золотые руки. Не сполнил свово правильного слова...

- Буржуи эти, вампиры, высосали у него в Питере кровь до капельки... Сам признавался, говорил.