Выбрать главу

Когда музыка стихла, я сидел как оглохший, ждал еще и вдруг напугался: «Сейчас поставят какой-нибудь джаз и все изгадят, спугнут с души весь покой и благость ночи». Представил, как на всех катерах, баржах, брандвахтах ждут, затихнув, что же выберет там еще рулевой или штурман при свете зеленого огонька у себя в рубке. И вот послышался осторожный шорох, и опять те же (те же самые!) плавные волны, будто обогнув земной шар, выявились у нас в ночи и снова начали растекаться по туманным лугам, кустам, перелескам… Не знаю, наверное, есть музыка, которая и больше подошла бы к этой ночи, но мне другой было не надо. Словно глухая стена отомкнулась в моей душе и впустила туда свежий живительный воздух, исцеляющий боль и обиду. Плавная неторопливость вальса будто бы говорила о конце навигации, о покое осени, о единстве и согласии всего, что делается у людей и в природе. Лишь иногда будто слабый шаловливый ветерок озорно играл последними листьями в вершинах старых мудрых деревьев… Это было так просто, естественно, что не вызывало никакой тревоги, никакого предчувствия бед или неудач, жизнь впереди простиралась спокойна и величава, как сама эта музыка и ночь…

В тумане я не сразу нашел свою лодку, не спеша пересек протоку на слабо светившееся окошечко, на барже. Причалил и пошел сказаться хозяину. Но перед дверью остановился: какой-то странный, непонятный звук доносился из каюты. Я постоял, прислушиваясь, но, так ничего и не поняв, толкнул дверь. Мартышкин сидел возле занавешенного окна и строчил на швейной машине. Круглые очки его без правой заушины держались на седой голове при помощи резинки. Увидев меня, он сказал буднично, спокойно:

— А… сейчас… Садитесь, кончаю, — поправил очки и продолжал строчить.

— Давно шьете? — спросил я безо всякого интереса, лишь бы не молчать.

— Хы, давно… Всю жизнь. Я в ателье работал.

— А как же сюда, в шкипера?

— Надо где-то, скоро на пенсию. А это, — он ткнул в шитье, — приработок, для души. Чего так сидеть. Вам ничего не надо? А то устрою.

— Нет, не надо. Зимой разве, посмотрим…

Он перевез меня, и я опять окунулся в ночь. Туман, наверное, поредел, но светлее не стало, только глуше и сырее. Пахло илом, палой листвой, тянуло от ближних штабелей гниющей осиной. Суда на рейде уже спали, только тускло светились в тумане огни клотиков. Дальним, глухим отголоском еще звучала во мне музыка, но уже не было того безоглядного счастья, душевной легкости и свободы, которые я ощущал, пока не ступил в каюту Мартышкина. Он будто перестрочил, перерезал пополам этот вечер.

Я постоял в ложбинке, чтобы попривыкли глаза, послушал и направился берегом к брандвахте.

Было так непроглядно, что я нес перед собой, будто миноискатель, палку, чтобы не напороться на кусты или проволоку, которой много валялось на берегу.

— Га-ка… Га-к! Га-к… — летели высоко гуси, и вожак предостерегающе, а может, успокаивающе по-отцовски извещал стаю. «Гусь летит — жди дождя, — вспомнил я народную примету. — Ну теперь не страшно, план у нас почти выполнен, доделаем». И тут я опять вспомнил о приказе и о том, что лежит он у меня за спиной смятый в стволе. «Зачем я несу его опять в каюту? Зачем?» Я снял ружье, поднял повыше и выстрелил в сторону лугов. И стало легче.

Но вместе с облегчением меня щекотал какой-то едкий смешок, особенно когда я представил, с каким упоением бумагу эту составлял главный инженер, как с деловым видом печатала его машинистка, потом ее подписывали, вызвали рассыльного, и тот почти три километра нес ее по гривам на мою брандвахту… И все это совершалось в то время, когда машины уже работали, а я облегченно спал и даже во сне чувствовал, что навигации приходит благополучный конец.

Теперь приказ этот лежит где-нибудь в кустах шиповника, и никто его больше не увидит. Прилетит, может, синица или снегирь и, усевшись на ветку, будет наклонять голову вправо и влево, разглядывать непонятную ей весть. А если постоят сухие погожие дни, бумага просохнет, ее изгрызут мыши и по-хозяйски растащат к себе в норы. Когда я представил все это, мне сделалось как бы немного жалко главного и стыдно самого себя: «Ведь можно бы и не стрелять, а выбросить просто так, еще лучше — со скорбью в лице, а не с усмешкой».

«Вот, наверное, и с моими бумагами обходятся так же», — подумал я. Стал вспоминать своих капитанов, шкиперов. Живо представил Булю, Боцмана, Василия в малярке, потом Балду со своим семейством… И рассмеялся: «Нет… их такой бумагой не прошибешь, не сдвинешь с привычного русла». Я смеялся, а сам мысленно одобрял их самостоятельность, верность судну, реке, делу своему, характеру. Потому что без всего этого нельзя на реке, немыслимо. Я вспоминал других шкиперов, всякие случаи, происходившие с ними, и наконец добрался опять до Мартышкина. Нет, этот не выбросил бы. А повесил бы приказ на стенку, на гвоздик или бы в стол спрятал. И не раз перечитал бы, задумываясь. И опять мне стало как-то несвободно на душе, обидно. Было несвободно оттого, что сегодня, когда вся река, да не только река, а казалось, вся земля была объята тишиной, туманом и музыкой, он сидел в своей каюте и шил. Шил… Нет, как и всегда, Мартышкин не был ни в чем виноват. Но недоброе чувство к нему почему-то не могло от меня отстать. Я шел и все искал причину этого, пока не сказал сам себе вслух: «Портной он, а не шкипер — вот что!» И действительно, не было в нем каких-то дрожжей, того флотского шипучего хмелька, без которых давно бы прокисла наша речная жизнь и работа. А его жизнь вроде того устоявшегося озерца — всегда в одном удобном уровне, без паводков, без спадов. А работает-то на реке! Но какая же река без паводков, без разливов?.. Да и жизнь тоже?