Кроме горячности и грубости, ему указали на фанатизм в работе и упрекнули за то, что он, комсорг курса, не сумел привлечь в комсомол Тамару Орвид и Строганову.
Джек иронически добавил, что «Огневу свойственно агрессивное, аскетически высокомерное отношение к товарищам».
Алена со страхом ждала заключительного слова Огнева — теперь он, конечно, даст ей жизни!
Саша начал сдержанно, но молнии в глазах предвещали угрозу. Он повторил, что вспыльчивость и грубость знает за собой и будет всеми силами их преодолевать. Фанатизм в работе не считает недостатком. Агрессив — все равно мерзость. Он в себе этого качества не заправ, — обвинение напрасное: никого он не собирался и не собирается притеснять. Относительно «аскетического высокомерия» — не совсем ясно, что это за разновидность, но высокомерие всякое, аскетическое и другое, все равно мерзость. Он в себе этого качества не замечал, и, если оно действительно существует, он обязан избавиться от него.
И вдруг, словно ринувшись на врага, Саша принялся зло, остроумно и весело громить «Джекей-клуб». Сказал, что практически для Кочеткова все сводится к «идейному обоснованию и пропагандированию рок-н-ролла», у Якушева «интересы ограничены негативными потребностями», а Сычев, как наиболее «гибкий», стремится «быть впереди под любыми знаменами».
Джек сначала снисходительно посмеивался и вдруг взорвался:
— Савонарола! Савонарола из Козульки!
На него зашикали — слушать Огнева было интересно.
— Домодельный эпикуреец, ницшеанец дремучий! — огрызнулся Сашка, и голос его загудел как орган. — Не верю, что человек, который лезет в трамвай, грудью расталкивая женщин, способен той же грудью закрыть дзот! Не верю, что человек, способный равнодушно пройти мимо озорничающих школьников, станет спасать этих школьников из горящего дома. Если человек систематически смывается с самостоятельных репетиций на вечеринки, то есть плюет на работу и товарищей, он не пожертвует жизнью ради товарищей.
— Демагогия! Грошовая демагогия! — крикнул Джек.
— И ни при чем тут мое высокомерие, — продолжал Огнев. — Не могу я уважать этот «Джекей-клуб» и считаю, что нечего им делать в театре.
Что тут началось! Одни кричали: «Правильно!», другие — «Перегнул!». Якушев, щурясь, тупо повторял: «Мы плохие, один он хороший». Лиля смеялась: «Ох, молодец Сашка! Ох, люблю драки!» Глаша, не переставая, стучала карандашом по графину: «Дайте закончить! Тише!»
Наконец стихло. Саша помолчал, чуть поморщился, сдвинул брови, сказал еще тверже:
— Об Орвид и Строгановой для меня вопрос стоит по-другому. Прежде, когда у меня спрашивали номер моего комсомольского билета, я отвечал: тринадцать, сорок шесть, тринадцать, восемьдесят три. А недавно я перечитывал Островского — номер билета Павла Корчагина девятьсот шестьдесят семь. И я впервые прочел свои номер иначе: тринадцать миллионов четыреста шестьдесят одна тысяча триста восемьдесят три. Как мало было их и как много они сделали! Потому что у них каждый был действительно комсомольцем, а мы в комсомол принимаем неразборчиво.
Всех будто всколыхнуло.
— Да, не слишком разборчиво, — повторил Огнев. — Пролезают и бездельники, и карьеристы, и хулиганы. Вовлекаем таких, для которых дисциплина, обязанности, видите ли, «суета».
Алена замерла, но никто даже не глянул на нее: видимо, Саша никому ничего не рассказывал.
— Не может стена быть крепкой, если среди добрых, ладных кирпичей окажется труха! Орвид и Строганова для комсомола — труха. Пока — труха, — закончил он резко. — И вовлекать я их не буду. А комсомольцы времен Корчагина вообще половину из нас разогнали бы.
— Неверная точка зрения! — крикнул Олег.
И все опять закричали, заспорили. Глаша стучала теперь двумя карандашами — по графину и по стакану. Валя что-то говорила Соколовой. Алена ничего не слышала, но ей показалось, что Анна Григорьевна ответила, как часто отвечала студентам: «А сами не хотите?» В глазах Вали мелькнула растерянность, но она тотчас подобралась, и, когда Глаша навела наконец порядок, Валя сказала:
— Дай мне слово. Что же ты делаешь, Александр? — с тревогой и недоумением вглядываясь в его лицо, начала Валя. — Так умно говорил, и вдруг… Он, да что же ты делаешь? — с горьким упреком повторила она. — Столько знаешь, читаешь, думаешь… И вдруг наотмашь — одного, другого, третьего. Этот — такой, тот — сякой! И комсомол у тебя уже не комсомол! «Естественная атмосфера человека!» — прекрасно! Но разве так ее создают? Разве так сколачивают коллектив? Расшвырял людей… Елену назвал «трухой»! С ума сойти!.. Аленка горячая, порывистая, упрямая. Недостатков хватает, как у всех! Но она честный, чистый человек, почему «труха»? Разве можно так с людьми обращаться? Обижать ни за что?
— Он имеет основание… — вырвалось у Алены.
— Дура, молчи! — Лиля дернула ее за платье.
— Уж в твоей-то защите не нуждаюсь! — громыхнул в ответ Огнев.
Опять поднялся шум, взвились руки, слова просили Миша, Сережа, Агния, Олег.
— Дайте Валентине докончить! — стуча по графину, требовала раскрасневшаяся Глаша.
— Пусть говорят, — решила Валя. — Я потом..
— Саша — замечательный парень, отличный комсомолец и мой друг, — волнуясь, начал Миша. — Но он дико загнул. Тогда, правильно, принимали только тех, с кем можно было идти в разведку. Сейчас есть время воспитывать. И таких, как Алена, нужно принимать. Сегодня я с ней, пожалуй, не рискнул бы в разведку… Но Алена может стать надежным товарищем.
Алена почти перестала понимать, о чем говорят. В ней бурлило отчаянное желание выложить все, освободиться от мутного, трусливого ощущения.
Она то и дело слышала свое имя, ловила слова:
— …в общем, конечно, хорошая, потому и берет зло.
Потом говорила Агния:
— Мы ее любим, но и Сашу тоже любим. И пока Огнев гораздо больше вносит в жизнь курса…
Потом поднялась побледневшая, усталая Глаша:
— Братцы, время позднее. Завтра же рано вставать. Основное ясно, а договорим в следующий раз. Кстати, отчитываются Алена и Лиля. Если нет возражений…
— Позвольте мне? — попросила Соколова. — Дорогие мои, — сказала она. — Собрание полезное. Процесс воспитания — неизбежно борьба. Следовательно, — и конфликты. И нечего их бояться. Сашины завихрения меня не тревожат, они не от плохого, а от горячности. С дороги мы не собьемся. Спокойной ночи.
Когда расходились, Валя остановила Алену:
— Подавай заявление. Хватит болтаться.
Жизнь курса стала будто бы налаживаться. Алена чувствовала, что отношение к ней смягчилось, ее словно старались успокоить, оставляли без внимания ее взрывы.
Накануне отчета вечером она побежала к Лиле, чтобы окончательно решить, как себя держать.
Но ни о чем поговорить не удалось: очередное исчезновение Гартинского будто выключило из Лилиного сознания все, что не касалось его. Она металась, как в горячке, то желала ему самой страшной кары, то прощала все. Алена, не зная, чем образумить ее, разозлясь, воскликнула:
— Куда у тебя самолюбие делось?
— А на что мне оно, самолюбие? Жить не могу — какое уж самолюбие, — шепотом, чтобы не привлечь внимания своих любопытных хозяев, возражала Лиля. — Вот отец из самолюбия женился на этой своей… А что получилось хорошего? Кому счастье? — Схватив Алену за руку своими горячими, как у больной, руками, торопливо, будто боясь недосказать, в первый раз заговорила Лиля о своих родных. — Плюнул бы тогда на самолюбие и увез маму… нас… А теперь мучается со своей курицей! И мама… Мама! — жалобно позвала она, зажмурилась и с горькой злобой прошептала: — Даже ко мне ревнует отчима! — Вдруг она закрыла лицо и простонала: — Куда мне оно — самолюбие?
Алена, ошеломленная, не сразу нашлась.
— Так это же совсем другое! Это совсем другое! — повторяла она. — Гордости у тебя нет. Нельзя любить подлеца!
— Нельзя, нельзя, нельзя, — монотонно пробормотала Лиля и вдруг жалобно попросила: — Пойдем к театру, только бы узнать…
Алена не смогла ее отговорить, а отпустить одну в таком состоянии побоялась.