Выбрать главу

— Я ему окно выбью!

— Вот еще! Еще один выискался!

— Выбью! Он дурак, а ты его спасала.

Худой, крепкий, большеголовый, сын стоял полуотвернувшись, глядел вверх, в окно. Я всегда радовалась, когда находила, что он похож на меня. Похож? Или я постоянно, ревниво и со страхом искала в нем сходства с

418

Полещуком? Не находила — и снова искала. Нет! Не большеухий, не кривоногий, мои глаза — мой.. Но в минуту, подобную этой, казалось, слышу голос комбата.

На другой день, морщась от сквозняка, дующего в выбитое окно, директор выдавал зарплату. Кисло-хмурый, черно глядел исподлобья. Когда расписалась в ведомости за свои рубли-копейки, хотела идти, сказал вдруг отрывисто, обращаясь будто к стене, к двери:

— Пачку троек не видела?

— Нет.. — ошалело, роняя ручку, рассыпав деньги, вздрогнула я. — Да что вы? Портфель был закрыт. Застегнут..

— Мм.. — буркнул он. — Застегнут.. Конечно. Это я.. Виноват. Может, обсчитали.. Кассир, а? Но.. Триста рублей. Нет.. Не мог же я их пропить? Все? А? А?

Я молчала. Наклонясь, подбирала деньги. И я на чала краснет ь. Краснеть! Жар краски шел откуда-то от груди, по шее, по щекам, к ушам. И глядя на этот небывалый мой румянец, директор, конечно, толковал его по-своему.

— Не мог же я их все? А?

— Я не знаю.. Не брала.. Портфель был..

— Тогда как ты узнала, что там деньги?

— Я не знаю. Не брала. Я открыла. Думала, там бумаги, мокрые. А там

— деньги. Да что вы? Неужели на меня думаете? Борис Демьянович? Зачем так? — лепетала, полыхала огнем, руки тряслись. — Сразу Светлане Васильевне отдала. Сразу..

— Мда.. Конечно.. Иди.. Ладно. Иди.

Он как бы прощал, отпускал меня. Как бы прощал. И в самом деле.. Кто я для него? Кто такая? Фронто вая подруга. Одиночка с ребенком. Тогда таких даже не называли матерями. Да еще что-нибудь наплели. Светлана Васильевна, Мария Денисовна или библиотекарша. За что они так ненавидят? Что я им сделала? Вот теперь и самое страшное — посчитали

419

воровкой. Господи?! Воровкой? За что-о? За всю жизнь не взяла даже копейки. Находила деньги на улице — не подбирала. Не мои. Бабушка учила: «Копейку должна — принеси, отдай». И никто никогда еще не сомневался в моей честности... «Господи?! Да за что это все на меня? За что-то?!» — бормотала-причитала, как помешанная, шла, спотыкаясь, в свой подвал, оступалась на скользких ступенях.

Сын сидел у стола. Постоянно он что-то мастерил, клеил, рисовал, вырезал из бумаги. Молчал. Только глянул на меня. И вся моя сдержанность, ярость, горе, тоска, несправедливость обрушились на его стриженую, с вихром, голову, на его худые плечи.

— Что ты наделал!! Что-что-что?! — орала я, шлепая его так, что он вылетел из-за стола, заметался по комнате, как зверек, не защищаясь, лишь ища, куда спрятаться. Как я ненавидела себя уже через три минуты, когда сын молча трясся в углу, не отвечая и не оборачиваясь. О жалость, родительская, материнская жалость! Как ты кромсаешь душу, как жжешь, особенно когда знаешь: не права, не права, поступила по закону сильного, по этому подлому закону — когда поднимаешь руку на беззащитное, слабое, родное существо. Существо же это не только не способно к защите, но по - своему чувствует свою, а не тво ю справедливость. О чувство справедливости! Закон, который потрясал и душу холодного Канта, и душу надменного ранимого Шопенгауэра. Это сейчас я их вспоминаю. До сих пор и через годы вижу спину избитого сына, склоненную голову, ее вечный укор. А тогда я, уже вся выкрученная, не понимающая ничего, кроме чувства раскаяния, рухнула на колени перед кроватью, зашлась судорожным плачем (вот она, справедливость, вот — реву, потому что вроде виновата кругом) и услышала, как худая сыновья рука опустилась на плечо, погладила волосы, и родная, искупающая всю мою боль слеза горячо упала мне на шею, на щеку.

— Прости меня, Петя! Прости, ради бога, Петушок.. — Я прижималась

нему, чувствуя рядом мокрую сыновью скулу. — Но как же ты.. успел? Разбил? Когда? Это.. Это окно..

420

— Ночью, — сказал он. — Ночью встал. Ты спала. Пошел и разбил. Пусть знает.. Как тебя обижать..

Всю ночь я то плакала, то лежала с обсыхающими щеками, с какой-то едкой и будто бы неизбывной изжогой под грудью. Как жить? Как теперь мне быть-поступить? Написать заявление? Мысленно я написала его. И тут же отвергла. Подумала: ведь директор лишь более укрепится в том, что деньги взяла и хочу уйти, сбежать подальше от греха. Куда делась пачка? Была ли? Наверное, все-таки была. Но кто у него ее взял? Растратил, пропил у Марковича (и это скорее всего), отдал в долг или потерял? Откуда мне знать.. Откуда? Разве что пойти — выяснять — к Марковичу?

Темная ночь на дворе. В подвале — глаза коли — ничего не видно. Не синеет окошко в приямке. Его я стала занавешивать, когда обнаружила — ребята за мной подглядывают. И вот живу как в яме. А это и есть — яма. Семь лет. Каменная. Яма, которую не бросишь. Нет жилья. И надежда на Качесова — не надежда. «Ничего пока нет. Многие живут в подвалах». Весь сказ. Здесь хоть у меня соседей нет. Тихо. Лишь постанывает старый дом. Ходит по улицам ночной октябрьский ветер. И некуда деться — живи, терпи, неси свое горе, мой полы, подавай звонки. И неужели так до конца дней? Семь лет уже прошло. Пройдет еще семь. Состарится лицо. Вконец огрубеет кожа, забудутся книги — мой спасательный круг, плот надежды, с которым я еще плыву, забудутся книги, и вот уже настоящая, не отличимая от этой школы «тетя Лида» будет сидеть со спицами под часами, подремывая в ожидании, когда подавать звонок. Не хочу! Не хочу этого! Не хочу-у! Жалкий, никому не нужный крик. А кричит, голосит сама душа, рвется вон из этого тлена с девятью скользкими ступенями, рвется, словно куда-то к солнцу, к себе, к самостоятельной жизни. Рабство подвала, рабство моей должности, рабство крыши над головой! Тихо. Спит мой избитый сын. Искатель справедливости! Часть моего тела, часть моей души. А может, не спит? «Петя?! Петенька?» — шепчут губы. Нет. Все-таки спит. С кем, с кем мне посоветоваться? Как быть? Где плечо, к которому припала бы, как к

421

надежной своей защите? Все женщины, наверное, мечтают об этом. Нет исключения. И нет такого плеча. Лишь почудилось когда-то. Дальняя тень Алеши.. Сын мал. А больше никто не находится. Никто не надежен. Это я чувствую. И сама никого не ищу. Холодная, наверное. Отравлена войной? Нет! Не холодная. И душа не сгорела. Опалило.. Обожгло.. Да слишком, видно, избирательна моя душа. Как была девичья — такой и осталась.

Всю следующую неделю мне чудилось, что директор следит за мной. Словно перестал пить, перестал приходить навеселе, не сидел, не курил возле, по-ежиному глянув, буркнув что-то, проходил мимо. А я чувствовала

— знает он, где эти деньги, куда их дел, и все это розыгрыш, чтоб отделаться от вины. Подлый, мелкий человечишко! Такие и на передовой попадались. Не шли под пули. Посылали других. Прятались. Трусили. Лгали. По пустякам просились в санроту. Таких знала, видела насквозь. Честный всегда отличен от плута, храбрый от труса, простая душа — от вьюна, подлеца. И война — высшая несправедливость — бывала такой: храбрый складывал голову, честного настигала пуля, вьюн и подлец оставались или переводились в тыл. В тыл, подальше от передовой, эти люди старались лезть при любой возможности. Бывало, и вьюнов настигала пуля. Чья? Какая? Иди-ка разберись в бою! Война ведь рождала и высшую справедливость...