Выбрать главу

367

стеклами.

Этот зал с прошлой и как бы разоренной, ушедшей жизнью иногда угнетает меня, и я начинаю думать о своем прошлом, вспоминать как будто недавние фронтовые дни. В самом деле — далеко ли они? А уже сливаются, соединяются, как станешь вспоминать, в одну сплошную муку и маету. Попробуй выдели хоть один день. Как трудно. Почти невозможно. Помнятся одни эпизоды, случаи и какая-нибудь подчас чушь, вроде пробитой осколком фляги, лошадиного копыта вместе с подковой, найденного как-то на дороге, кучи стреляных гильз, снарядных стаканов, мало ли чего, зачем-то застрявшего занозой больно и остро в памяти. Ярче ли помнятся дни на передовой? Нет. Время там точно странно растягивалось в будто бы вековую невыносимую, до грудной боли, до отупения, нескончаемость, продлинновенность. Время там и бежало, не оглянешься: зима, лето, осень — все под откос. Или так кажется теперь? Забывались числа, часы, дни. Время исчезало, словно переформировывалось в некую субстанцию. В философское понятие, которое я усвоила после, продираясь как сквозь дремучий лес, увязая в трясине, в дебрях премудрых книг, о которых еще скажу. Время — оно и здесь субстанция, только меньше, поменьше — все эти сорок пять минут, когда сидишь под часами, отупело вслушиваясь в невнятные голоса учеников и учителей. А на фронте субстанция могла давить, как стотонная масса, когда во время огневого налета где-нибудь в поле, в степи я вжималась лицом в колючую землю, в снег, закрывала шею, сжимала плечи, каменела в глине, в стылой грязи с одной мыслью: «Пронеси, господи! Да сколько можно-о! Ну-у! Не вы-не-су!» Сердце мечется, стучит, как мышь в банке, и суетливо-бесшумная, безумная молния жжет и жжет — выжигает душу. Нет возможности вынести. Если вскочить?! Побежать, хоть навстречу этому дергающемуся свисту, грохоту, вою, исчезнуть в нем, сгореть, как бабочка в огне, и уже не чувствовать ничего, не дергаться вместе с землей, не слышать, как больно молотит тебя по рукам, по ногам, по спине. И вскакивали, и сгорали.. Если уж говорить об ускорении и удлинении

368

времени, яснее всего это можно понять на войне, в госпитале да еще на лавке под часами, где заблудившейся луной ходит и ходит, не может найти выхода латунный маятник.

Целая жизнь на передовой уплотнялась до однодневной, одночасовой, односекундной. Прибывало пополнение, солдаты, не успевшие нарастить на стриженых головах и малых волос. В конце войны не солдаты — пацаны, рослые дети. Зеленые. Наивные. И уже к полудню и вечеру, бывало, кто-то из них убит, безнадежно ранен, исходит кровью. Время его кончилось, и ничем, ничем не могу вернуть ему время. Я — только могу бинтовать, бормотать жалкие слова, зная (ох, знание!), что все мое искусство бесполезно, видеть (в который раз), как жизнь вместе с кровью вытекает из молодого тела и словно бы вытекает душа, улетает жизнь. Иногда эти души, точь-в-точь похожие на убитых, призрачно-туманные, ходили по землянкам, грезились мне в траншеях, виделись во сне. И казалось, схожу с ума. А может быть, вправду есть, бывает такой мираж, когда сущность погибшего человека воссоздается как некий туманный слепок, след или видение, и это были не просто погиб-шие солдаты, оставшиеся в моей памяти. Они были разные — тот первый, убитый снайпером лейтенант Немых и еще, и еще, и еще. Вот, помню, на Орловской одному такому солдату оторвало ногу. С такой раной обычно теряют сознание, не приходят в себя. И я даже не знала, что мне делать, — солдат был в полной памяти, будто не чувствовал боли. Может быть, за счет своей молодости; нерастраченной силы? Я вытащила его на плащ-палатке в какую-то яму, и плащ-палатка была полна горячей крови, я вся вымокла в ней, пока возилась, пытаясь наложить жгут там, где уже ничего не было. Жгут сползал, а парень не терял сознания, все спрашивал и спрашивал, будет ли играть в футбол. «Будешь.. будешь», — повторяла я, не в силах унять кровь. Он не прожил, наверное, и часа. Это было в сорок третьем, а помню, точно вчера.

Вот и едва не прозевала звонок. С грохотом отворяются классы. Курильщики торопливо бегут в курилку, девочки — охорашиваться. Ребята-

369

фронтовики приветствуют меня. Многие донашивают кителя, гимнастерки. Меня из-за моей формы не считают вроде настоящей техничкой. Иные подходят, пытаются знакомиться, предлагают пойти в кино, на танцы, кто понаглее, закуривают тут же, пытаются присаживаться. Гоню их на улицу или в курилку, подобие коридора-тупика, где всегда дым коромыслом и стоит ведро с водой. После каждой перемены, как ни кори, ни ругай, по углам кучи окурков, иные не погашены. Русские люди! Заметая окурки, заплескивая водой, иногда вспоминаю и немцев. В том госпитале первой линии, где я была после контузии, а потом работала на сортировке раненых, было отделение немцев-пленных. Обслуживали их тоже пленные, было даже две-три сестры-немки в серых платьях, но лечили наши врачи. У немцев в отделении тоже была курилка, стояло ведро в таком же школьном коридоре. Ни одного окурка не валялось мимо. Пленные немцы и раненые — все равно немцы. Иного измерения, другие люди. К ним никак не привыкнешь, как не привыкнуть вроде бы к их невнятному, почему-то кажущемуся высокомерно-нахальным говору, лягушачьим взглядам, враждебной, вызывающей неприязнь одежде, манере держаться, даже особому чужому запаху. Говорят, кто долго с ними общался — привыкал, но для меня это были люди словно из антимира, из какой-то, к несчастью, не выдуманной и не фантастической повести. Я глядела на них со страхом и все время думала, что будет, попади я к ним, хоть раненая, в плен.

Чтоб отвязаться от ухажеров, я часто сижу в зальце с ребенком на руках или вяжу что-нибудь детское. В подвале, видать, от прежней технички, остались спицы и два клубка серой шерсти. Когда я вяжу или вожусь с сыном, число желающих быть возле меня становится мизерно мало. Уходят и самые назойливые. А мне пора давать звонок, потом идти в свой подвал, укладывать сына. Хорошо, что могу всегда спуститься к нему и, прислушавшись, услыхать, если он плачет. Но моя работа еще впереди, когда кончатся уроки, в школе настанет тишина и до позднего часа надо будет ворочать парты, мыть классы, коридоры, учительскую.

370

Моей напарницей работает здоровенная одноглазая женщина. Вставной глаз у нее светлый, почти белый, здоровый — серый. Она моет классы, как могучая машина, толчками бедер сдвигая к стенам все и вся, а в тесных классах рядами двигая парты. Она молчалива, лишь иногда по-лещачьи хохочет. Меня она словно не замечает, и за месяц работы мы не обменялись и тремя словами. Муж Таисьи — так зовут женщину — во время войны и чуть ли не на фронте женился на другой, и Таисья зыркает на меня, как на возможную разлучницу. У нее другой муж, или скорее сожитель, — чахлый, туберкулезного вида, издержанный, мужичонка-инвалид Иван Селиверстович. Каждый вечер он является за своей супругой, сидит в зальце, ожидая, когда она вымоет классы. Я не могу представить, как может Таисья сидеть с ним за одним столом, есть-пить, спать под одним одеялом, — но вот ведь загадка жизни: живут и радуются где-то в одной комнатушке по главной улице. «У нас благоустроенная! — с гордостью поведал как-то Таисьин сожитель. — Я за чо воевал? Кровь проливал? Награды имею». Он и правда, видимо, был где-то около фронта. Три своих медали — «За победу над Германией», «Над Японией» и еще какую-то «За взятие» — носит, не снимая, на дрянном грязном кителе, явно не со своего плеча. Носит и новую офицерскую фуражку, которая странно не идет, не прилаживается к морщинистому, опухшему лику забубённого пьяницы. Был он, конечно, армейским тыловиком, хозвзводовцем, таких и за солдат не считали, но здесь ломается, думая, что я не понимаю, признаю всерьез. Все врет: то командовал батареей, подбивал танки, то по «юнкерсам» стрелял, с Жуковым встречался, с Рокоссовским. Вранье дикое, нескладное, смешное. Но Иван Селиверстович не тушуется, знай вытаращивает коричневые с вечной пьянинкой глаза: «Не веришь? Вот с места не сойти! Подходит ко мне Рокоссовский и это.. руку подает. Я тогда в разведку ходил. «Языка» взял. Немца-офицера. Привел... А важный оказался, холера.. Меня в штаб. Ну, и это.. Рокоссовский руку пожал. К «Отечественной» представил. Не получил пока. Ну, я своего добьюсь. Везде написал». Ивану Селиверстовичу лишь бы