Мы проезжали Блажинь, когда неожиданно нам преградила дорогу большая толпа. Я даже не сразу понял, что происходит, пока не увидел деревенского попа в старой, изъеденной молью епитрахили и не услышал его гнусавый голос, отпевающий покойника: «Господи, помилуй… господи, помилуй…». Крестьяне молча, с обнаженными головами слушали молитвы. Женщины вели себя так, как они обычно ведут себя на похоронах: они причитали и голосили, причем каждая произносила имена своих близких, которые умерли давно и которых уже не раз оплакивали:
— Ион… Ион…
— Петрика… Петрика…
— Илие… Илие…
Покойника, которого хоронили сегодня, звали Мардаре; его имени никто не упоминал.
Мы вышли из машины и, сняв шапки, подошли к толпе. Мардаре лежал в простом некрашеном гробу с покорно скрещенными окаменевшими руками. Он был в чистой белой рубахе, в старых штанах и шерстяных носках, необутый. Видя, что я удивлен этим, кто-то из стоявших поблизости крестьян счел своим долгом объяснить мне, в чем тут дело:
— Ботинки у Мардаре почти совсем новые… Зачем их зарывать в землю вместе с ним?
— А опинки? — спросил я. — Наверно, у покойного были опинки?
Да, были. Но старые и потрепанные. А говорят, святой Петр никому не дозволяет войти в рай в поношенных опинках. Лучше уж подойти к воротам рая босиком, даже нагишом. Ангелы дают каждому голубую накидку, которая уж никогда не износится. Ее можно носить вечно… Оно понятно: дважды ведь никто не помирает…
Я пристально глядел на скорбное потемневшее лицо Мардаре, на его заострившийся нос и плоские слипшиеся губы и думал, что и лицо, и фигура покойного, и жесты его, и манера разговаривать еще сохранятся некоторое время в памяти вдовы, детей и односельчан. Может быть, еще и в памяти его убийц. А потом пройдут годы, его образ исчезнет, забудется навсегда, подобно тому как растает облачко, которое плывет сейчас над селом… Такова жизнь. Такова смерть…
Священник кончил читать молитву и в последний раз взмахнул кадилом. Какой-то шустрый деревенский мальчишка схватил неструганый крест, четыре бородатых мужика подхватили гроб, и застывшее лицо Мардаре проплыло над расступающейся толпой. Вдова Мардаре с младенцами на руках, окруженная остальными детьми, которые, как всегда, держались за ее юбку, медленно последовала за гробом. И я снова услышал ее искаженный болью голос:
— Мардаре, Мардаре… Они тебя убили, Мардаре… Бояре, бандиты, разбойники тебя убили… И ты умер, Мардаре… И оставил меня одну, Мардаре… Оставил меня одну с ребятишками. Как же мне их вырастить, Мардаре…
Мардаре, как и все покойники, ничего не видел и не слышал, Мардаре молчал. Он замолчал навеки. Один из его сыновей что-то сказал матери, указывая на нас пальцем. Вдова обернулась к нам:
— Бояре из Кырну убили его, товарищи! Они убили его, потому что он был коммунистом. Отомстите за моего мужа, товарищи… Не прощайте убийства Мардаре… Не прощайте им никогда… И господь им не простит… Я знаю, господь тоже не простит…
Похоронная процессия свернула в сторону сельского погоста, а мы снова сели в машину, шофер завел мотор и сразу включил максимальную скорость.
Сквозь шум и грохот мотора я еле расслышал голос Ороша. Он сказал, не поворачивая головы, как будто обращался к самому себе:
— Бояре из Кырну! Добрые, честные друзья господина инспектора Алистара Мынзу! Люди с «чистой совестью».
Ветер и дождь…
Ветер и дождь…
Ветер и дождь…
Мы ехали на север. Пейзаж изменился, справа от дороги появились холмы, покрытые редким лесом и кустарником. Дорога шла вверх, и тянуться по ней становилось все труднее. Разбитое танками шоссе до сих пор не отремонтировали, наша машина то и дело попадала в ямы, накренялась и поминутно грозилась вышвырнуть нас на дорогу. Так мы ехали, пока наконец не наступил долгожданный момент: машина остановилась, и водитель, повернувшись к нам, не без гордости сказал:
— Вы хотели видеть деревню Осику, товарищи? Вот она! Мы прибыли в Осику. Смотрите! Любуйтесь!..
Я посмотрел… Господи боже ты мой, какой это век? На дне обширной, похожей на глубокую лохань долины, окруженной почти со всех сторон грязно-бурыми холмами, лепилось несколько сот приземистых, жалких домиков, вид которых говорил о безысходной нищете. Немного поодаль робко высилась колокольня бедной деревенской церквушки. Еще дальше — несколько каменных построек, окруженных частоколом, — боярская усадьба. Помещичий дом, тоже приземистый, но чисто побеленный, заканчивался каким-то странным сооружением, похожим не то на пожарную каланчу, не то на узкую башню, которая, однако, так покосилась, что казалось, вот-вот рухнет окончательно. Бедность… Убожество… Нищета… Все эти слова лишь в слабой степени могут передать то, что я испытал, глядя на это человеческое поселение.