— А после восстания с ним ничего не приключилось?
— Нет. Последний Доля умер всего лишь несколько лет назад, от старости. Но сын его погиб уже через год после подавления восстания: лошадь принесла его труп, привязанный к седлу… Албу Доля поставил на могиле сына пышный памятник. На цоколе была изображена группа крестьян, подносящих молодому барину цветы и венок из пшеничных колосьев. Есть люди, которые лгут не только при жизни, но и после смерти. Они лгут даже памятниками и мемориальными досками…
За дверью послышались женские голоса. В комнату вошла медицинская сестра и сообщила, что мы уже можем навестить Цигэнуша в его палате. Но она предупредила нас, что он еще очень слаб и ему нельзя долго разговаривать.
Мы вошли в палату. Цигэнуш лежал на своей койке, закутанный в одеяло до подбородка. Он лежал словно придавленный страшной тяжестью только что перенесенного страдания и смотрел на нас в упор своими грозными и вместе с тем наивными, как у ребенка, черными глазами. На его неподвижном и белом, как бумага, лице блуждала слабая улыбка. Увидев нас, он сказал:
— Сигарету… Дайте мне настоящую сигарету из настоящего табака…
Медицинская сестра нахмурилась:
— Еще рано, товарищ. Потерпите.
Цигэнуш покорно согласился:
— Раз нельзя — подчиняюсь. — Он снова попробовал улыбнуться: — Вот я и дожил до того, что вынужден подчиняться медицинской сестре.
Я взял его за руку, и он подумал, что я хочу нащупать его пульс.
— Сердце? Не беспокойся. Оно меня не подведет. Сердце знает, что ему еще придется поработать. Оно не подведет… Но… мне жаль ноги…
Несмотря на предупреждение сестры, мы оставались у койки Цигэнуша целый час. Когда мы наконец собрались уходить, было уже около полуночи. Выйдя на улицу, Орош остановился и спросил:
— Неужели дождь прекратился?
Я обрадовался.
— Завтра будет солнце!
— Завтра, — сказал Орош, — нашим активистам будет легче разъезжать по селам…
Я думал о солнце, а он сразу же подумал о работе. По-видимому, я уже никогда не научусь мыслить, как Орош. А если это он все упрощает и ошибается? Нет, Орош не может ошибиться. За свои убеждения он сидел в тюрьмах, а человек, который прошел через тюрьму, не может ошибаться. Если он и ошибается, то это случается редко, очень редко. Так думали мы в первые послевоенные годы. Позднее мы убедились, что все не так просто. Помню, как старые товарищи упрекали меня.
— В то время как мы сидели по тюрьмам и мучились, ты был на свободе. Ты занимался журналистикой и писал стихи. Ты публиковал свои сочинения и получал за них гонорар. Сидел в кафе и ходил в театр. Обедал в хороших ресторанах. Знакомился с красивыми женщинами. Свободно разъезжал по стране, а иногда ездил и за границу. Иначе говоря, ты жил и наслаждался жизнью… В то время как мы…
— Я готов признаться во всех этих грехах, товарищ Бод. Но как мне загладить свою вину?
Товарищ Бод молчал. Он рано поседел, его желтое лицо было в таких резких морщинах, что они казались искусственными. В выражении его лица было что-то мученическое, он напоминал мне византийских святых, изображенных на старых иконах. Я бесконечно уважал его героическое прошлое: двенадцать лет тюрьмы и четыре года концлагеря — не шутка. Я никогда не смел перечить ему, а он часто выходил из себя, объясняя, как я должен выполнить то или иное задание, и каждый раз терзал меня напоминанием о разнице в нашем прошлом.
— Ты был свободен, в то время как мы страдали.
— Да, товарищ Бод, я это охотно признаю. Но что же мне теперь делать? Как загладить свою вину?
— Это ты сам знаешь, — неопределенно говорил товарищ Бод.
Ответ был всегда один и тот же, после чего товарищ Бод погружайся в длительное молчание.
Примерно год тому назад, в середине зимы, в Бухаресте разразилась страшная вьюга. Снегопад продолжался трое суток, и город замер. Остановились трамваи и автобусы; Трудно было даже выйти из дому — снег слепил глаза, ветер валил с ног. И вот в самый разгар этого небывалого снежного урагана раздался телефонный звонок: