Не знаю, по какой причине, но группу нашу ведет сюда не командир взвода, а старший лейтенант Чижик. И хотя дорога временами довольно крута, мы по просьбе ротного сотрясаем горы его любимой строевой песней:
Полдня мы ехали поездом, ночевали в каком-то пустом станционном пакгаузе, километров двадцать подъехали с колонной попутных машин, которая шла на строительство железнодорожной ветки, и теперь вот уже четвертый час подымаемся все выше и выше к самому поднебесью.
Тут, наверху, становится настолько свежо, что Чижик на очередном привале приказывает развязать скатки и надеть шинели. Когда я по случайности оказываюсь рядом с командиром роты, он подмигивает и треплет меня по плечу. Мне этот человек стал очень дорог. Это пока единственное звено, которое связывает меня с отцом.
Любой подходящий случай я стараюсь использовать, чтобы выведать у него новые подробности.
— Ты когда-нибудь голубей держал? — спрашивает старший лейтенант.
— Пробовал. Даже голубятню строил.
— А бруски деревянные с бульвара приволок, из ограды повытаскал?
— Точно!
— А после милиционер приходил. Было такое?
— Было, товарищ старший лейтенант, — радуюсь я.
— Видишь, какая она штука — память. Вроде бы все из нее вышибло, а потом вдруг на тебе — всплывает. Да такая мелочь, что и запоминать-то ее не стоило б, кажется. Помню, как-то сушились вечером у костра. До того весь день болотами пробирались. А уже холодно. Отец твой что-то о доме вспомнил, о тебе, к чему-то эту историю с голубятней рассказал. К чему бы… Потом вдруг полез в карман и ключ достает. Обыкновенный ключ от английского замка…
— На цепочке?
— Может, и на цепочке. Не припомню. Удивительны, говорит, превратности судьбы. Сын неизвестно где, дома того, поди, уже и в помине нет, а ключ цел… Вот, брат, какие дела-делишки…
Уже во второй половине дня наш взвод добрался до места. На просторной площадке, у самой кручи, стоял то ли навес, то ли сарай без одной стенки. В углу возвышалась целая копна сена. Кругом валялась неубранная щепа, куски коры, и все остальные запахи забивал крепкий настой еловой смолы.
Встретил нас пожилой человек в засаленной ушанке и лоснящемся меховом жилете. Он показал, как надо скатывать кругляк, где его пилить и куда складывать. Издалека доносились удары топора, похожие на ружейные выстрелы.
Мне было жаль смотреть, как умирают эти сорокаметровые великаны. Огромный малахитовый конус, возникавший почти у самой земли, сперва сотрясался всем своим могучим телом, по гибким ветвям пробегала дрожь, и ель начинала медленно валиться, подминая под себя молодую поросль. Дерево уже успевало упасть, а протяжный стон, издаваемый им при падении, только-только достигал нашего слуха. В ушах долго стоял этот странный резонирующий звук.
— Богатое дерево, — вздыхает бригадир лесорубов. — Поет, как живое. Из него, говорят, скрипки хорошие ладить можно…
— Были елки, стали палки, — отвечает Левка. — Пройдет лет сто, и кто знает, во что превратятся эти места. Может быть, в пустыню.
— А через сто лет нас не будет, — смеется бригадир в засаленной ушанке. — Никто не знает, что будет через сто лет. Может, люди на Луну переселятся. Там, говорят, холодина — ужасть…
В этот первый день мы успели только набить сеном полосатые наматрасники, сколотить козлы для распиловки бревен и приготовить на самодельном очаге ужин…
Повара из нас неважные, но нужда заставит, всему научишься. Тем не менее, если бы не помощь командира роты, мы бы, наверное, быстро протянули ноги. Он и готовить помогал дежурным, и на трелевке бревен организовывал работу, и пильщикам успевал, давать дельные советы. И все с одной рукой. А то, кажется, на третий день сходил в дальний поселок и сам притащил полведра вершков с кислого овечьего молока, которые местные называли каймаком. Понятно, что здесь, в стороне от больших дорог, цена на продукты была относительно божеской, но за этот каймак Чижик отвалил, надо думать, не меньше трети своего месячного содержания…
Работаем мы весело, почти играючи. Между делом Брильянт и Соломоник успевают покачаться на лесине, оседлав ее по краям, как детские качели, а Юрка Васильев, навалившись грудью на очищенную от веток верхушку, поводит ею из стороны в сторону, будто стволом орудия, и самозабвенно орет:
— По пулемету… гранатой… взрыватель осколочный, прицел восемьдесят шесть, уровень тридцать ноль-ноль… основное направление левее два десять, первому… один снаряд. Огонь!
Сорокин разбрасывает руки и падает на смолистые щепки, изображая убитого. Заклепенко в этот момент создает шумовой эффект — скатывает тяжелое бревно.
— Вперед! — призывно разносится его басистый голос, и сам он, обычно такой степенный, бросается вдогонку вниз по склону…
Перед сном у затухающего костра приятно послушать шум горной реки, погреть косточки, бездумно поглядеть на остывающие угли, где под тонким слоем пепла рождаются и умирают мерцающие искры да язычки синего пламени. В разговорах мы то и дело возвращаемся к тому злополучному дню, когда взвод наш так бездарно погорел на самоволке. Думаю, многие из ребят тяжело переживают утрату своих волос. Ведь плакать хотелось, когда они падали из-под машинки на землю такими плотными нерассыпающимися прямоугольничками, как лоскутики овчины.
— Как хотите, но предательство должно быть наказано, — сказал как-то Сашка Блинков. — Что бы с ним сделать, с этим мерзавцем Красниковым?
— Выкинуть из поезда, когда будем ехать на фронт, — предложил Заклепенко. — За руки, за ноги, и будь здоров.
— А может-таки, не стоит? — засомневался Соломоник. — Может, на фронте он хоть одного немца убьет, а? И то польза. А так ведь что получается — чистый самосуд.
— Не-е, братцы, — вскочил Сорокин, — вы Борьку не слушайте. Он интеллигент, аптекарь, одним словом. Выкинуть к чертям собачьим, и все!
— Про-ощать нельзя, — поддержал его Володька Брильянт.
— Голосуем! Я — за, — заключил споры Юрка Васильев. — Значит, решено и подписано…
Но когда настанет время, а оно уже близилось, охотников приводить приговор в исполнение не найдется. Все просто сделают вид, что забыли про этот вечер у затухающего костра. И когда в штабе фронта Красникова первым куда-то заберут от нас, все мы вздохнем с облегчением. Один Сорокин посокрушается задним числом:
— Зря проявили бесхарактерность. Ведь если его не придержать, он к концу войны такого наделает… Полковником станет!
— Чтоб его больше в глаза не видеть, гада, — пожелаю я. Впрочем, мое пожелание не сбудется. Встретимся мы спустя еще пять месяцев при неожиданных обстоятельствах.
Наполовину оглохшего, раненного в голову и руку на «Голубой линии», меня привезут из армейского госпиталя на санитарной летучке в город. После внезапной сентябрьской грозы сырой прохладный воздух будет напитан смесью озона и паровозного дыма.
С группой ходячих раненых, минуя лужи и наполненные водой воронки от бомб, я буду медленно брести по перрону краснодарского вокзала, от которого останутся одни задымленные кирпичные стены. Каждый неловкий шаг будет выстрелом отзываться в правом виске. На первом пути я увижу длинный военно-санитарный поезд, состоящий из одних пассажирских вагонов с красными крестами по бокам.
Внезапно я почувствую на себе чей-то пристальный взгляд. Я оглянусь и никого не увижу. А чувство, что на меня смотрят, все же не исчезнет. Я начну беспокойно смотреть по сторонам и вдруг совсем рядом за слегка затуманенным окном вагона увижу устремленные на меня глаза. Белое и круглое, как блин, лицо, а на нем два живых темных глаза.
В это время человек проведет рукой по запотевшему изнутри стеклу, и я сразу же узнаю бывшего помкомвзвода Красникова. Лицо его покривится в жалкой приветственной улыбке, и он поманит меня рукой, приглашая зайти внутрь.
В вагоне, насквозь пропитанном запахом гноя, который имеет обыкновение скапливаться под гипсом, и содержимого стеклянных «уток», задвинутых под полки, будет стоять одуряющая духота. На какой-то странной, подрессоренной койке, расположенной вдоль прохода, я наконец увижу Красникова, навалившегося плечом на подушки в неловком полусидячем положении. «И ты, дружок, словил…» — шевельнется где-то в сумеречной глубине сознания злорадная мыслишка.