Меня осенило. Я поставила перед Гольдбергом чай в другом стакане. Он его тут же обхватил обеими руками, и мне удалось незаметно стащить у него первый стакан. Гольдберг все равно не пьет. Только руки греет и продолжает уговаривать Иосифа. Пальцами показывает, на какую щепотку надо переделать пьесу — «вот на столечко», — и опрокидывает стакан горячего чая на скатерть. Гольдберг вскакивает, поворачивается на одной ноге вокруг собственной оси и хлоп ладонью по мокрой скатерти:
— Давайте сейчас же сядем и подумаем вместе, а, Иосиф? Вот и Миша здесь, и Мирра. Лия, хватит вам суетиться. Присядьте, — приглашает он меня, указывая на место рядом с собой. Он не замечает нового коричневого узора на размокшей светлой обивке стула, на которой спящими ласточками улеглись чаинки. — Садитесь, — повторяет Гольдберг. — У вас же ясная голова.
В моей «ясной голове» на какое-то время все помутилось. Да и в головах моих гостей. «Достоевщина… Мрак… Перед фашистами спасовал…» — лавиной обрушилось на нас, пока не дошло: «Да это же Миша…» Ну вылитый Лефцин… Волосы торчком, одна губа вздернута, вторая — брюзгливо опущена. Это придает его лицу комическую значительность. Рот кажется непомерно огромным: «Слушайте, я говорю!»
Мы все хохочем. Кроме Гольдберга. Он ощетинился и бровями и усами, как сердитый добрый кот:
— Да он Достоевского никогда и не читал. И я ему это доказал, пусть жалуется на меня своей прабабушке. Удовольствия сегодняшнее обсуждение ему не доставило, а, Миша, Мирра, что скажете?
— Да вы его на обе лопатки положили, Ерухем Моисеич! — говорит Миша. — Пульса эпохи он не расслышал в пьесе. У Лефцина, видите ли, пульс бьется как надо, а у Иосифа он вовсе отсутствует.
Все еще ощетинившийся Гольдберг ворчит:
— Приобрел патент на эпоху…
Я вспоминаю слова Лефцина, которые он изрек за кулисами на премьере, коснувшись холодными губами моей щеки: «В этой пьесе бьется пульс эпохи». Не могу удержаться, чтобы не рассказать об этих словах моим друзьям.
Все время молчавшая Мирра словно очнулась от сна. Она смотрит на меня с недоумением:
— Как же так? Забыл он, что ли?
Гольдберг неожиданно вскакивает,, начинает прощаться. Хватает с вешалки свою мягкую-серую шляпу и, едва коснувшись пальцами, ловко усаживает ее на лоб над самыми бровями. Его голубиные глаза смеются:
— Не позавидуешь этому Лефцину. Сирый он и убогий. Талант-то ведь у вас…
Довольный этим изречением, Гольдберг возбужденно поворачивается на одной ноге вокруг собственной оси. Иосиф подает ему знакомую всему городу, искусно вырезанную трость. Где бы Гольдберг ее ни оставил, она непременно к нему возвращается.
Иосиф отворяет перед гостем дверь, и тот лицом к лицу сталкивается с Борисом Семенычем, художественным руководителем театра. Гольдберг приподнимает над головой шляпу и исчезает. Мирра и Миша тоже заторопились.
У Бориса Семеныча очень усталый вид. Он садится к столу и, прежде чем я успеваю предложить, сам просит стакан горячего чаю. Больше ему ничего не нужно. Только чаю. Я завариваю свежий чай, крепкий, на вкус Бориса Семеныча. Он пьет с жадностью. Смакуя горячее, почти черное питье, он втягивает свои и без того запавшие щеки. Над расслабившимся узлом галстука, под расстегнутой верхней пуговицей белоснежного воротничка, ходуном ходит острый кадык, четко обозначая каждый глоток.
Проглотив один за другим два стакана чаю, Борис Семеныч наконец заговорил. Но вовсе не о пьесе Иосифа. Он заговорил о том, что Мирра Закс слишком много себе позволяет. Она вечно создает осложнения. Ей чужда всякая дисциплина. А театральный коллектив без дисциплины… Ну, Как прикажете ему существовать? Разве может актер разрешить себе по собственной прихоти прямо на премьере изменить мизансцену? Вот ей и попало сегодня на обсуждении. И поделом. О вас говорили меньше, чем о ней.
— Слишком хрупкого выбрали козла отпущения… — усмехнулся Иосиф.
Борис Семеныч почти весело улыбнулся в ответ:
— Ничего, выдержит. Она на обсуждении ни слова не проронила. Сидит молчит. Это тоже надо уметь. — И снова помрачнев: — Лефцин вопит, что пьеса пессимистическая. Ему уже и некоторые актеры подпевают. Не забудьте, у Мирры и завистников немало. А она в самом деле нагнала мраку. Вот и говорят — слишком трагично.
— Война бушует чуть не у наших ворот, — задумчиво и как будто даже удивляясь сказал Иосиф, — а тут находятся такие неженки, что не в состоянии переварить трагическое даже на подмостках сцены. Кишка тонка. И сердца у бедняжек чересчур чувствительные. А голова… Стоит ли задумываться? Куда проще просклонять во всех падежах слово «оптимизм», и зло развеется по ветру.