И совсем другое: узкий носок атласной туфельки из-под длинного, до полу, платья. Мелкий шаг, еще шаг, и, о чудо, зазмеилась по сцене схваченная белым шелком (а туфелька-то черная) маленькая изящная фигурка. Томный поворот головы, еле заметный трепет веера (черного) в тонкой руке… Невинность, лукавство, загадка женственности.
Ну конечно же Двойра Бурштин может сыграть все на свете. Но в роли умирающей у красной кирпичной стены девушки я вижу Мирру, только ее, какой она мне запомнилась. Не может эта девушка без распластанных по стене длинных пальцев Мирры Закс, без ее огромных трагических глаз… Двойра Бурштин — глазки-щелочки… Не-ет…
Все еще идет война, как долго идет война! А я — домой. Баеле оставила в тылу, у тети Малки, а сама поехала, хотя прекрасно знала, что дома нет.
Человеку, в сущности, не так уж много надо. Достаточно в течение трех лет спать на перевернутом ящике дивана — и неожиданно попасть в мягкий вагон, чтобы вас пронзил острый вкус счастья.
Прежде чем сесть, я ощупала свое ложе. Сидеть на нем было бы просто грешно. И бывает же еще на свете такое — постель, в которую можно погрузить свое тело, слиться с ней, лежать раскинувшись, ни о чем не думая, а только прислушиваясь к себе, как все косточки оттаивают. Покой. Будь я в купе одна, я бы стала на свою постель обеими ногами и попрыгала бы на упругих пружинах, как это делала Баеле когда-то дома, когда я иногда утром брала ее к себе.
Шум воды, бегущей из крана, коснешься двумя пальцами, и она льется… Я мылась так долго, пока у меня не окоченели ноги, хотя на дворе стояла жара. Мне даже мыла не было жалко. Все терла себя мочалкой, подставляя ее под холодную струю, и, как никогда раньше, чувствовала себя удивительно молодой. Я мылась, тихонечко посмеиваясь про себя, и один бог знает, сколько бы у меня еще продолжалось это упоительное занятие, если бы меня не вернул к действительности нетерпеливый пассажир, забарабанивший кулаком в дверь туалета.
Я пролежала почти весь день, а с наступлением сумерек окончательно устроилась на ночлег. По радио выступало девичье трио. Если бы девушек было целых двадцать, они не могли бы петь громче. Но я все же под это пение заснула. Потом внезапно проснулась. И так несколько раз. Я не могла понять, сколько же времени длится пение. Никакой досады я не испытывала. Наоборот, вырванная из сна, блаженно улыбалась: «Все еще поют». Я даже пыталась представить себе это трио — совсем юные девушки, конечно. Как им нравится петь! Так радоваться собственному пению могут только дети.
Я не заметила, когда утихло наконец радио. Кто бы там ни выступал, трио, квинтет, квартет, а то и весь оркестр Большого театра, ко мне это не имело ни малейшего отношения. Я спала. Только счастливцам дано спать таким глубоким безмятежным сном, каким спала, я в ту ночь. А на рассвете я очутилась возле колодца, еле различимого под причудливо разросшейся крапивой. Солдатский котелок в до боли знакомых руках продирался сквозь крапиву к колодцу. Вот опускается в глубину, поднимается на поверхность. Руки подносят котелок ко рту, но вода уходит сквозь дырявое дно.
— Иосиф, твой котелок течет. — Я кричу изо всех сил, но Иосиф, отделенный от меня всего лишь кустом крапивы, меня не слышит. И я себя не слышу. С усилием раскрываю глаза, быстро сажусь на полке. Мой сосед по купе, молоденький лейтенант, сидит напротив, сверкая до блеска начищенными пуговицами и слегка поскрипывая новенькими ремнями. Его свежее мальчишеское лицо, с крошечным порезом от бритвы на правой щеке, добродушно улыбается мне сверху вниз:
— Хорошо, что проснулись. А то вы кричали…
Мое лицо, далеко не свежее, отвечает виновато на улыбку лейтенанта: «Пустяки. Что-то приснилось». А губы, я чувствую, дрожат. Чтобы скрыть эту дрожь, мне нужно еще что-то сказать, но тут лейтенант вскакивает, и застывает, ладонь лопаточкой у виска. В открытой двери купе стоял в военной форме не кто иной, как Миша Грин.
Миша шумно опустил на пол свои два чемодана, и мы расцеловались. «Миша, ты живой?» Как заведенная, я несколько раз повторила тот же нелепый вопрос. Я чувствовала неловкость оттого, что крепкого мужчину, которому еще и сорока нет, я встречаю такими странными словами. Но все другие я как будто растеряла. Единственно эти слова имели для меня смысл: «Миша, ты живой?» Затаенное и невысказаное, звучало и другое: «Живой ли ты, Иосиф?»
Обессиленная, опускаюсь на свою неприбранную постель. Молчу. Миша, машинально отодвинув подальше от края простыню, садится рядом. Руки стиснул так, что косточки пальцев побелели. Тоже, молчит.