Мой отец был ее единственным ребенком. После родов она заболела тяжелым пороком сердца. Мне запомнилось, как осенью, возвращаясь в город с дачи, дед на руках вносил бабушку на второй этаж. Только в летние месяцы бабушка решалась изредка выходить на улицу — посидеть часок-другой во дворе в соломенном кресле, задвинутом в густую тень. Почти три четверти года бабушка проводила в четырех стенах — в своей уютной комнате на втором этаже. В те годы со второго этажа обзор открывался довольно широкий. Особенно в пригороде, где мы жили.
Дети не любят запаха горя и болезни. Но болезнь нашей бабушки мы не ощущали. Может, отчасти и по той причине, что, когда здоровье бабушки ухудшалось, нас переставали к ней подпускать. А до тех пор, едва заслышав: «Дети, бабушка зовет», мы, все трое, с ликованием взбегали по внутренней лестнице, которая вела в бабушкину комнату. И никто никогда не одергивал нас: мол, что несетесь как угорелые! Бабушка терпеть не могла выговоров. Чаще всего мы заставали ее сидящей в постели, опершись спиной о подушку. На коленях лоскут шелковой ткани, по которому бабушка не спеша водила иголкой. Мы с любопытством сравнивали красочный рисунок на листе бумаги, лежавшем на тумбочке у бабушкиной постели, с прихотливым узором, который ее длинные пальцы с помощью разноцветных ниток наносили на ткань.
Дед мой был человеком редкой физической силы. И все же пришло время, когда мы, дети, начали замечать, что дед старится. А больная бабушка — нисколько. Нам казалось, что она совсем молодая, просто молодость эта чем-то омрачена. Ну и пусть руки — соломинки; ну и пусть — бескровное, изнуренное лицо. Уж такая она, наша бабушка, испокон веку такая, такой и, останется. Ее яркие, полные жизни губы будто спорили с болезненностью ее облика.
Раз в году, в день рождения бабушки, дед устраивал что-то вроде выставки ее акварелей, которые она успела написать до того, как принесла на свет моего отца и так жестоко поплатилась за это. Акварели много лет тому назад были раз и навсегда приклеены к белой бумаге с широкими краями, застеклены и вставлены в узкие деревянные рамки. Нам только оставалось подавать их дедушке, а он развешивал их на тех же, много лет назад вбитых гвоздях. Обои на стенах бабушкиной комнаты всегда были или зеленоватого, или сероватого тона. К слову, во всем городе, кажется, только бабушка и дедушка оклеивали свой дом гладкими обоями, без цветочков… Развесив картины, мы в благоговейном молчании, как в музее (ни в одном музее никто из нас к тому времени не успел побывать), созерцали их, переходя от одной к другой. Мы всматривались в картины, а бабушка с кровати следила за нами встревоженным взглядом. Картины мы развешивали утром, а вечером того же дня снимали их со стен — все, кроме нескольких, которые бабушка просила оставить, — каждый год другие. На следующий день не только нас, но даже отца и мать не допускали к бабушке. «Вчерашнее, — объяснял шепотом дед, — слишком взволновало ее».
Иногда случалось — чем дальше, тем реже — бабушка садилась к роялю, занимавшему чуть ли не треть ее комнаты. Склонив набок голову, она некоторое время словно прислушивалась к чему-то. Светлые волосы, гладко причесанные на прямой пробор и туго стянутые на затылке широким костяным гребнем, подчеркивали худобу ее лица. И вдруг, будто убегая от самих себя, ее истончившиеся пальцы устремлялись к черным и белым клавишам — и вот уже пол-улицы слушало бабушкину игру. В ясные весенние дни я видела, как одно за другим распахиваются окна против нас. Высовываются головы, чаще всего женские. Иногда какая-нибудь головка отворачивалась, палец, поднесенный к губам, означал: «Угомонитесь, дети, немка играет». При встрече люди называли мою бабушку Верой Олеговной, на русский лад. Она сама переименовала себя для простоты обращения. Но за глаза ее все равно звали «немкой». В бабушкин день рождения к нам обычно заходил статный пожилой господин с седыми усами. Он касался губами бабушкиной руки и подносил ей цветы. Не знаю откуда, но нам, детям, было известно, что этот пожилой господин — его звали Густавом Адольфовичем — в молодости был влюблен в нашу бабушку. Он, единственный в городе, именовал ее «Виргинией Альфредовной».
Так вот она — моя больная бабушка — завела в нашем доме обычай читать вслух стихи. Не только немецкие. Она нам читала и Пушкина, и Тютчева. Голос у нее был сильный, певучий, живой, как ее губы. Не верилось, что эти звуки рождены такой узкой впалой грудью. Странно, но от чтения стихов бабушка никогда не уставала. Обычно требовалось вмешательство деда: «Ну, Веруня, на сегодня довольно. Детям пора на боковую». Лишь тогда бабушка, устремив на деда грустный взгляд, откладывала книгу в сторону.