Канцлер стал резок, едва понял смысл моего ответа.
— У нас есть голоса в сенате. Губернатор Клинтон заверяет меня, что вы получите голоса в ассамблее, это его вотчина. Не вижу для вас причин отказываться.
Ну а я видел причину. Какую цену они запросят? Торг велся по всем тонким правилам политики.
— Интересно, — сказал я, — почему вы выбрали именно меня?
— Вы самая подходящая кандидатура!
Это крикнул один из родственников Ливингстона со стороны жены. Не помню, кто именно. Но разве их всех упомнишь?
— Вы самый приемлемый кандидат. — Канцлер смягчился. — Вы поддержали нашего друга судью Ейтса и показали независимость ума. И хоть вы не вполне антифедералист, отношения между вами и нашим губернатором отличные. Он даже говорил мне, что вы самая светлая голова среди всех юристов штата.
— Вряд ли было тактично говорить так в вашем присутствии, господин канцлер.
Такт — не главная черта этого достойного человека. Но у него есть свои добродетели, хоть он и не вполне джентльмен.
Как упорно Ливингстоны использовали это слово, дабы выпятить немногих, рожденных джентльменами, и унизить серую толпу, из нищих, опасных рядов которой Александр Гамильтон вспрыгнул на высокий сверкающий насест.
«Ведь женитьбы на Элизабет Скайлер недостаточно! — говаривала хозяйка Клермонта. — Жена не может совершенно переделать мужа».
То есть «узаконить» его, сделать «своим».
Вся ирония в том, что Гамильтон поклонялся аристократам, а они никогда не воспринимали его всерьез, только использовали. Он бы стал президентом, обратись он к народу, из которого вышел, к мастеровым, у которых были голоса, к кабацкому люду, который признал бы в нем своего человека, вознесшегося благодаря уму и хитрости. Но Гамильтон не хотел иметь ничего общего с бедняками, с низшим сословием. Он отказался от своих корней и якшался лишь с людьми благородного рождения и богачами, им он служил верой и правдой, перестав быть самим собой.
— Мне казалось, господин канцлер, что вы больше других можете претендовать на место в сенате.
— Без сомнения. — Канцлер предпочитал говорить без обиняков. — Но в данный момент невозможно избрать никого из Ливингстонов. А вас — можно. Все уже подготовлено. Так вы согласны? — Он выжидательно приставил ладонь к уху.
— Да! — заорал я. — Но не беру на себя обязательств ни перед какой фракцией.
Канцлер в раздумье смотрел на пыльные семейные портреты. Ливингстоны — и не без оснований — считают Нью-Йорк даром короля Карла, своей собственностью, на которую вечно посягает не только демократия, но, что еще страшнее, семья Скайлеров. Тогдашние Ливингстоны предпочли бы навозную телегу и гильотину, лишь бы не играть второй скрипки.
— Разумеется, — сказал канцлер.
И таким образом, из-за соперничества между двумя глупыми гордыми кланами меня избрали в январе тысяча семьсот девяносто первого года третьим сенатором Соединенных Штатов от Нью-Йорка.
Я не гнался за этой должностью, не хотел ее — и это придавало мне силы. Хотя я и был антифедералистом, у меня сложились прекрасные отношения со многими лидерами федералистов, и потому можно было действовать в высшей степени свободно. Мне не исполнилось еще и тридцати пяти, и я представлял важный штат. Пришлось покориться судьбе. Я стану президентом — должность, для которой (мне твердо представлялось) я, как никто, подхожу по характеру и жизненному опыту, не то зачем бы судьбе так высоко меня возносить? От меня требовалось только одно — подниматься. Гамильтона я не боялся. Видел его недостатки. А человека, которого мне следовало бояться, считал своим другом. Я позволил Джефферсону меня обмануть — и потерял все.
Томас Джефферсон написал, что познакомился со мной только в сенате в Филадельфии (столица двигалась все дальше на юг благодаря виргинской хунте). Не будучи врагом истины, Джефферсон, однако, не отстаивал ее чересчур рьяно, если она противоречила его версии. Мы познакомились гораздо раньше.
Так как конгресс не заседал до осени 1791 года, я провел лето дома, зная, что нам с женой предстоит долгая разлука. Дом в Филадельфии купить было трудно, и жена моя все хворала.