Маня моя в городе. Она извелась тут, думая об Иринке, и в общем-то и меня изводит своими горестями, заботами и хлопотами, которые часто сама изобретает, а я ей, глядишь, и помогну чего-нибудь совершить под ее напором. Хотели вот порадовать молодых, по доброте душевной на юг послали, а делать это, оказалось, нельзя, Ирина чуть не лишилась дитя первого из-за этого. Сейчас вроде бы все минуло. Да у них, у этих нонешних девок, все чего-то клином входит и выходит, избаловались поди-ко, изнежились или уж век такой хреновый? Не знаю. Я многого уже не понимаю.
Марья моя сулилась сегодня приехать. Вот уже скоро вечер — ее нет. Где она? Что? Не сшибла ли в стремительности своей чего? Не расшиблась ли сама? Она у меня вроде теперешней речки Сиблы, бежит, ворочает все на своем пути, бурлит, полноводится, пытаясь всем сделать добро, всяк собою обмыть, обласкать, а потом успокоится и недоумевает — это чего же наделала-то? А главное — зачем?
Дождь лил всю ночь. Спал я сносно. Снились мне какие-то покойнички, строем марширующие по улицам иностранного города, и среди них безликие, темные девки в разноцветных косынках и на высоких каблуках. Маршировать им тяжело. Мостовая булыжная, туфли подворачиваются, а они бредут, бредут. Во сне же я и понял, что покойники, да еще молчаливые снятся, в дождь не к лиху, а к успокоению.
Утром едва расходился. Истопил печь и сел работать, сделал немного, только беру разгон в новой главе, затем написал несколько писем — писал, писал — глядь с верхнего плеса пошла льдина, дыбится, ломается, кусты на пути гнет и режет.
Пообедав, я отправился на реку. Потихоньку пошел я по берегу к устью Сиблы, соображая, где потом и как можно будет рыбачить. Пришел к Сибле, она разлилась, затопила кусты, бушует грязная, взъерошенная, издали шумит, словно большой поезд на железной дороге.
Вот я стоял возле устья, смотрел на льдину, по которой мы недавно с тобой ходили, на краю ее сидела ворона, как вдруг мне показалось, что она поплыла — я подумал, что доработался до точки… Вороны — птицы хитрые и храбрые, тоже любят всякие развлечения, сядут, к примеру, на плывущую льдину и катят себе по течению, а как льдина ударится, подлетают вверх и довольно противно закаркают.
Но вот, на той стороне, вскипел белый бурун, донесся шум, треск, что-то ахнуло, сломалось, и я увидел, что вся льдина двинулась, пошла почти незаметно глазу!
А под тем берегом все больше шуму, хрусту, лед все набирал силу, скорость, ворона взлетела, завихлялась… Скоро серая льдина ушла за поворот и голая, темная вода вдруг выдохнула прозрачный пар — это холод, скопившийся подо льдом, поднимался, видимый глазу, и вроде бы даже до зябкости ощущаемой кожей, реки.
А речка, только что быв неживой, покрытой серым и мокрым… закружилась, забурлила, в ней и на ней оказалось так много всего скрытого толщей льда — и бурунчиков, и стрелочек, и каких-то холодноватых, но бойких светлячков, идущих от острова, два обозначилось, и я подумал, что как прекрасна эта живая, трепетная река, пусть немножко холодноватая, темная и жуткая с виду, но тело ее дышит, плоть, переполненная силами, куда-то стремится, чего-то ищет, ждет… Снова я подумал о своей дочери на сносях, о том, что жизнь, как и чем бы ее ни усмиряли, берет свое, все хочет рожать, продолжать себя и нас.
В это время над рекой прошел и ниточкой вытянулся табунок уток, маленький, разбитый в пути охотниками… Табунок испуганно взмыл надо мной и, пока не растворился в сонном и сыром мареве парящей земли, я все его провожал взглядом: отчего-то затрещал в кустах одинокий дрозд; на яру стояла нахохлившаяся пиголица и молча подозрительно смотрела на меня; в поля из деревни слетели скворцы, сели что-то клевать, они с самого утра радостно, несмотря на дождь, пели и трясли остренькими крылами. Отчего-то не видно и не слышно ни одного куличка, ни одной плешечки.
Все же как часто я путаю эту бедную, в чем-то убогую землю с Сибирью и жду от нее того, на что она не способна — вечное заблуждение человека, болеющего ностальгией!..
Я пошел домой, оглянулся, река все дышала чуть растерянная, еще не привыкшая к наготе, и я вспомнил Шукшина, его „Калину“ и подумал, что вот так, наверное, как он сыграл и есть — выходит арестант из-под конвоя на волю, делает выдох, удаляя из себя спертый, горький воздух неволи и, громко топая, вслушиваясь в вольные шаги, пока еще не веря себе, идет и идет: куда, сам не знает, лишь бы идти, лишь бы слышать свои шаги, дышать своей грудью вольно!..