Выбрать главу

Обстрелял офицеров. Офицерам неловко. Они жмут ему руку и конфузятся от злости и зависти. А он - как будто ничего. Навытяжку, каблуки прижаты.

"Молодчага! - Рррад стараться!"

Герой, а стоит как в строю. От этого всем еще злее станет.

Картина!

Обиды

ВИКТОР Вавич не любил лета. Летом он всегда в обиде. Летом приезжают студенты. Особенно - путейцы в белых кителях: китель офицерский и горчичники на плечах. С вензелями: подумаешь, свиты его величества стрекулисты. (Технологи - те повахлачистей.) А уж эти со штрипочками! И барышни нарочно с ними громко разговаривают и по сторонам глазами обмахивают, - приятно, что смотрят. И нарочно громко про артистов или о профессорах:

- Да, я знаю! Кузьмин-Караваев. Я читала. Бесподобно!

А студент бочком, бочком и ножками шаркает по панели.

Ну эти бы, черт с ними. Но вот те барышни, которые зимой танцевали с Виктором, - и какие они записочки по летучей почте посылали (Виктор все записочки прятал в жестяной коробочке и перечитывал), - эти самые зимние барышни теперь ходили с юнкерами и наспех, испуганно, кивали Виктору, когда он им козырял. Юнкера принимали честь каждый со своим вывертом, особенно кавалеристы. Вавич каждый раз давал себе зарок:

"Выйду в офицеры, без пропуска буду цукать канальев. Этаким вот козлом козырнет мне, а я: "Гэ-асподин юнкер, пожалуйте сюда". И этак пальчиком поманю. Вредненько так".

И Виктор делал пальчиком. "Так вот будет, что барышня стоит, в сторону отворачивается, а я его, а я его: "Что это вы этим жестом изобразить хотели? Курбет-кавалер!" Он краснеет, а я: "Паатрудитесь локоть выше!"

Правда, студенты и юнкера болтались не больше месяца, но Вавич уж знал: взбаламутили девчонок до самого Рождества.

Виктор злился и, чтоб скрыть досаду, всегда принимал деловой вид, когда приезжал из лагерей в город. Как будто завтра в поход, а у него последние сборы и важные поручения.

"Вы тут прыгайте, а у меня дело", - и озабоченно шагал по главной улице.

Шагал Вавич к тюрьме и, чем ближе подходил, тем больше наддавал ходу, вольней шевелил плечами, его раззуживало, и все тело улыбалось. Улыбалось неудержимо, и он широко прыгал через маленькие камешки.

У калитки смотрителева сада он наспех сбивал платочком пыль с ботфортов.

Смотритель Сорокин был вдов и жил с двадцатилетней дочерью Груней.

Смотритель

ПЕТР Саввич Сорокин был плотный человек с круглой, как шар, стриженой головой. Издали глянуть - сивые моржовые усы и черные брови. Глаз не видно, далеко ушли и смотрят как из-под крыши. Форменный сюртук лежал на нем плотно, как будто надет на голое тело, как на военных памятниках. Он никогда не снимал шашки; обедал с шашкой; он носил ее, не замечая, как носят часы или браслет.

Вавич никогда не хотел показать, что бегает он каждый отпуск к Сорокиным для Груни. Поэтому, когда он застал одного Петра Саввича в столовой, он не спросил ни слова про Груню. Шаркнул и поклонился одной головой - по-военному. Сели. Старик молчал и гладил ладонью скатерть. Сначала возле себя, а потом шире и дальше. Вавич не знал, что сказать, и спросил наконец:

- Разрешите курить?

Петр Саввич остановил руку и примерился глазами на Вавича: это, чтоб узнать, - шутит или дело говорит. И не тотчас ответил:

- Ну да, курите.

И он снова пошел рукавом по скатерти.

Смотритель Сорокин знал только два разговора: серьезный и смешной. Когда разговор он считал серьезным, то смотрел внимательно и с опаской: как бы не забыть, если что важное, а больше испытывал, нет ли подвоха. Недоверчивый взгляд. С непривычки иной арестант пойдет нести, и правду даже говорит, а глянет Сорокину в глаза - и вдруг на полуслове заплелся и растаял. А Сорокин молчит и жмет глазами - оттуда, из-под стрехи бровей. Арестант корежится, стоять не может и уйти не смеет. Тут Сорокин твердо знал: на службе разговор серьезный всегда. За столом он не знал, какой разговор, и не сразу решал, к смешному дело или по-серьезному. Но уже когда вполне уверится, что по-смешному, то сразу весь морщился в улыбку и неожиданно из хмурой физиономии выглядывал веселый дурак. Он тогда уж безраздельно верил, что все смешно, и хохотал кишками и всем нутром, до слез, до поту. И когда уж опять шло серьезное, он все хохотал.

Ему толковали:

- Тифом! Тифом брюшным. А он отмахивается:

- Брюшным... Ой, не могу! Вот сказал... Брюшным!

И хлопал себя по животу. Его снова бил смех, как будто хотелось нахохотаться за весь строгий месяц.