На картине были изображены три девушки, одна играла на скрипке, другая на клавесине, третья на арфе. Все фигуры были вытянуты, худы и легки, казалось, они парят, там, за его спиной.
Перед открытием выставки на невысокой сцене Якоб Смейтс играл на балалайке. Он стоил целого сводного оркестра русских народных инструментов. То ли акустика была хорошая в этом зале, то ли балалайка уникальная, такого Стас еще не слышал. Потом он долго пробирался от картины к картине, подолгу задерживался у каждой. Народу было - море. Люди умудрялись не задевать друг друга, но порою приходилось ждать несколько минут, пока рассосется пробка в переходе из одного зала в другой.
"Когда она все это успела?"
Это была та живопись, к которой у него всегда лежало сердце. Он обожал картины, в которых было солнце. Это солнце делало хрустальным обычный граненый стакан, оно резало глаз, сверкая на заснеженном поле, ложась голубым мазком рядом с синим, оно отливало на бело-лимонным бликом на волосах Лидвины, Мари-Жан, Якоба, сыновей, чьи портреты висели кругом. Он был счастлив тем, что Виктория оказалась солнечным художником.
На следующий день они прощались. Ночью, в половине второго отходил его поезд.
Они расслабились наконец-то. Виктория позволила курить в доме, Филипп и Якоб готовили грог, девочек забрал к себе старший брат. Стас, которого Якоб постриг еще короче, оставив только круглый островок волос на его затылке, помолодевший, смешной, ходил за Викой и пытался выпросить у нее задание:
- Ну, давай, я отнесу тарелки!
Потом, вечером, сидя на чемоданах, нет, конечно, не на чемоданах, а на стульях за просторным плетеным столом, принесенным с веранды, Виктория рассказывала свою историю. Филипп Десктере, хитрый и мудрый адвокат, шепнул Азарову, пока хозяйка бегала за солью:
- Передайте моему другу Ильину, что эту девочку он освобождал в сорок пятом. Он поймет. Скажете только одно слово - "Фогельгезам".
Якоб встрепенулся, услышав, переспросил:
- Что там про "Фогельгезам"?
- Вам кем приходится Ильин? - уточнил Филипп, - Дядюшкой? Так вот, Вики! Ты слышишь? Это племянник одного старого солдата, который освобождал Торгау и лагеря. Мы там с ним и встретились впервые. Не на Эльбе, нет, а в вашем лагере. Понимаешь?
- Ты никогда не говорил, - рассеянно произнесла Виктория и села, забыв поставить солонку на стол, вертела ее в руках, - Так вот откуда ты, ангел-хранитель. Почему же ты никогда не говорил? Ты поэтому нас опекаешь? Как тесен этот мир!
- Ой, что же это я, - внезапно вспыхнул Стас, когда над столом повисло молчание, - Вот что значит, выпить охота, даже склероз проходит! У меня же бутылка водки есть, настоящая, наша. Я с собой привез. Сейчас!
Он прибежал, запыхавшись, обратно, разлил водку по стаканам и нетерпеливо сгреб свой стакан со стола.
- За Победу, вот чего! За Победу! За вас, мои дорогие, за Филиппа и за Ильина, за моего отца, погибшего, между прочим, на Кубани!
Они жадно выпили. Виктория зажмурилась, а у Жака покраснели крылья носа. Когда ожог прошел, Виктория наклонилась к Азарову.
- А где именно? Ну, отец...
- В похоронке сказано: в боях за станцию Темиргоевскую.
Виктория испуганно оглянулась на мужа.
- Как все несуразно, - вздохнул Стас, - ничего не успел. Как же мне теперь жить без вас, так далеко? Как все сложно! Ведь мы с вами...мы с вами всеми теперь...вроде этих граций - на одном полотне. Как же я без вас?
Он схватил гитару и запел. Она не знала эту старую, любимую всеми песню. Когда эта песня родилась, Виктория и Жак, были в лагере. А эта песня летала над фронтами и осажденными городами, над разрывами бомб и сожженными хатами.
"Бьется в тесной печурке огонь...
На поленьях смола, как слеза..."
- Викочка, я костьми лягу, а вас в Союз вытащу. Мы пробьемся, Викочка.
Ему было очень жаль ее, ему казалось, что она глубоко страдает на чужбине, но все его умозаключения были рождены придуманной им уверенностью в том, что он - ее единственная отдушина и надежда. Ведь человеку необходимо быть кому-нибудь нужным.
Филипп и Якоб вышли на перрон и подошли к окну вавиловского купе. Вика и Стас сидели друг напротив друга. Этой ночью наступили настоящие зимние заморозки, и теперь всех колотило.
- Стасик, ты первый человек, которому я смогла рассказать о том, что мне довелось пережить. Я не думаю, что моя жизнь выдающаяся. Потому что она хорошо сложилась. В общем, это так!
Виктория словно бы сама себя убеждала. Она не жаловалась и вроде бы не собиралась. Он взял ее руки в свои.
- Вы изменили мою жизнь, - говорил он, - Мне теперь больно.
- Не надо страдать. Надо радоваться, жизнь - одна.
- Нет-нет, я говорю, что теперь я, как промытое от глины стекло, я чувствую боль и радость, вы меня многому научили.
- Ай, брось. Свидимся скоро. Я не сказала, я собираю документы, мне разрешили съездить на родину. На Кубань, в Темиргоевскую.
- Куда?! Что ты говоришь?
- Тесен мир, Стасичек... Я родилась там. Мы обязательно поедем туда, вместе поедем: ты, я и мой Жак, которого я люблю больше всего на свете.
Вагон дрогнул, и Виктория смешно вскрикнула, побежала в коридор, потом опомнилась, развернулась, наткнулась на выскочившего следом Азарова, обхватила его шею и поцеловала в лоб и щеки. Он еще ловил ее поцелуи, когда она убегала к тамбуру. Поезд стоял на перроне еще пять минут...
Выслушав рассказ, Ильин долго молчал, покачивал головой, потирая затылок. У него защемило сердце, он сожалел, что не поехал сам.
- Ну, что ж, с тебя большой очерк, пиши, сколько хочешь. Можешь, на несколько номеров дать материал, будем печатать.
- Не знаю, - замялся Азаров, небритый, мятый, приехавший под утро прямо с вокзала, - Очерк я напишу. Но вот что, Палыч. Ухожу я.
Ильин машинально вскочил и постучал себя по лбу средним пальцем.
- Ты поддатый что ли? Или устал с дороги? Иди, слушай! Расстраиваешь только! - он махнул рукой, потом добавил, - Хочешь кофе?
- Я книгу сажусь писать, Палыч. Мне одна знакомая баронесса присоветовала. Вот напишу, потом обратно попрошусь.
- О! Вы видали, Лев Николаич! - Ильин обернулся к бюсту Толстого, стоявшему на столе, - Ваша слава русским мальчикам покоя не дает. Дурья твоя башка: ухожу, ухожу... Творческий отпуск это называется. Оформлю, так и быть.