Слушая их, я вспоминаю, как навещала его в йенской лечебнице. На нем была больничная шапочка, в которой он выглядел странно — даже для душевнобольного. Как будто хотел быть первым и здесь. Санитар объяснил: „Никому не дает отобрать у себя этот чепчик. В нем и купается. Когда он в ванне, он наверху блаженства. Аппетит прямо волчий. Сгрызет даже миску, если вовремя не отнять. Шутит забавно. Меня принимает за Бисмарка. А еще постоянно просит врача: Дайте мне немного здоровья. И каждый день требует женщину. Буйствует редко, но вы поосторожней, мало ли что…“ Его опасения оказались напрасны. Фридрих сидел на стуле, подобрав ноги, словно боялся их промочить о вымытый в глянец пол, и вел себя смирно, отводя в стеснении взгляд. Потом, постепенно свыкшись с моим присутствием, вдруг улыбнулся — совсем как прежде, широко, зряче и радостно, — подозвал меня пальцем и поделился на ухо секретом: „Сегодня ночью ко мне заявились разом 24 бабенки. Приходи-ка ты лучше к полуночи — пасторский сын немного устал“. Потом скорчил рожу, подпрыгнул и зарычал: В борьбе за Бога! Только тогда я поняла, что он перепутал меня с Саломе… Стоя теперь перед гробом, я думаю: интересно, как он почувствовал смерть? И почувствовал ли пришедшее в ней проклятьем бессмертие?
Он смотрит на нас одним глазом. Духота, толкотня, как на ярмарке. Сыплет крошевом дождь. Я стою в мужском платье перед моргающей смертью и, прощаясь с ней, думаю: дай нам, Фридрих, здоровья…
Ницше был прав: шестая мысль — лучшая.
С ней его и хоронят…»
К тексту была приписка карандашом:
«Дорогой Георгий!
Надеюсь, эта выдержка из воспоминаний фон Реттау поможет вашему настроению. В итоге, как и сто лет назад, старуха нас всех провела. Похоже, подмигивать с того света она научилась у Ницше…
Настало время проветрить немного мозги. Я удираю. Дарси скорее всего сбежит тоже. На днях позвоню.
С сердечным приветом,
Жан-Марк».
Суворов скомкал листы и пошел к лестнице. Предпочел нисхождение.
В столовой увидел, что тарелки сложены горсткой на приставном столике, отогнал мух, огляделся, вышел на кухню, поискал чего-нибудь съесть, отворил холодильник, но при виде мясного — остывших сосисок и жирной корейки — ему снова сделалось худо, так что он подобрал из поддона прохладную грушу и персик, пушистый на ощупь и мшистый (ню и бархатный костюм. Ин и Янь фруктовых садов). Одолеть их он тоже не смог. Сердце билось неровно и как-то устало. Очень хотелось домой.
Когда сил выжить нет, все равно выживаешь. Еще одна формула времени…
Несмотря на принятую ванну, он все еще чувствовал на коже противную испарину — липкий позор рогоносца, — напоминавшую о себе при всяком движении. Взяв полотенце, направился к озеру.
Плавая в Вальдзее, Суворов думал. Сначала — о Лире фон Реттау. О том, что вилла Бель-Летра похожа на замкнутый круг. О словах Адрианы. О бедной Гертруде, оказавшейся, несмотря на его подозрения, глухонемой. Думал о том, что сболтнул вчера спьяну обычно малообщительный Дарси. О несчастном художнике Лямке. О Беме. О смерти актрисы при родах. О том, что раскрыл ему ночью Расьоль. О голосах, что услышал за дверью Элит, и о том, что последнею фразой, написанной им позавчера на рассвете, было: «От меня уходила богиня…». О том, что смысл ее — сокровенный и, до вчерашнего, праведный — француз процитировал разве что не буквально. О том, что все повторилось опять, ночь в ночь, с той лишь разницей, что случилось спустя ровно век — плюс без малого месяц (но месяц не в счет, когда идет счет на столетье). Он припомнил письма Туреры, ее ссылку на автоответчик, ту страшную сцену, когда она деловито вязала на трупе узлы. «Подумайте над сюжетом», «торжествует литература», «за рулем так удобней», «а может, Лира фон Реттау хотела помочь — всем троим?», «Только одно лекарство может нас исцелить: нужно лишь перестать быть собой!», «Дайте немного здоровья». В этом сумбурном потоке было столько едва различимых созвучий, что у Суворова пуще прежнего закружилась голова. Он обмяк, руки сделались ватными, плохо слушались, вода потеряла упругость и, словно жидкий клей, висла на ногах тяжелым мягким грузом, норовя утащить их на дно. Пытаясь унять дурноту, он перевернулся на спину и с каким-то внимательным равнодушием слушал, как толкает его волной к берегу. Над ним расстилалось повсюду прозрачное небо. Он волочился за ним по зеркально-прозрачной воде, пока не испачкал слезами эту сквозистую синь, превратив ее в мутную каплю, глубокую, мерклую, без средоточья и цвета. Он нырнул. Медленно сполз по темнеющей взвеси ко дну (мир в нем глох, зато грохотало кувалдой в мозгу его сердце), выпустил воздух из легких отравленной россыпью ртути, нащупал ступнями ил, переждал, увязая в нем, сколько смог, но, не смогши дождаться, оттолкнулся, влетел в толщу вод, разорвал их и через мгновенье был выброшен, грубо, презрительно, прочь из погреба подсознанья — в безобразную желтую хлябь. Она его встретила звонкой пощечиной шума, засыпав осколками острого света глаза2. Он глотал ее жадно, страдая, царапаясь глоткой.