— Положим, вы меня убедили, — сказал Расьоль. — Вы ничего не чувствуете, и любая боль вам нипочем. Вопрос теперь в том, как мне не почувствовать запаха вашей боли, когда от нее разит паленым мясом?
— Вы сами только что определили способ: проветрите свое обоняние во Флоренции.
— Что ж, постараюсь. А вы — не вскройте вены в Вене. Кланяйтесь нашему общему другу.
— До свиданья, Жан-Марк.
— Руки я вам не подам: там у вас больно и пепел…
— Больно не там. Этот пепел — не пепел. До свиданья, Расьоль.
— До свидания.
Взяв такси, француз отправился на вокзал. Потом передумал. Хорошо бы сначала проверить… Мост «в четырех километрах отсюда» на карте был обозначен двумя параллельными скобами. Показав шоферу развилку в трехстах метрах от цели, Расьоль велел гнать туда.
Снабдив таксиста порцией чаевых, он наказал себя ждать:
— Вот вам книжка. Поскучайте покамест, а я пойду сполоснусь.
Обернувшись с проселка, он увидел, как водитель раскрыл томик Гофмана и послушно взялся читать.
Место было пустынно. Она говорила, колючки… Ага, так и есть. Крапива и брусника здесь тоже водились. Заправив штанины в носки, натянув рукава ветровки на кисти, Расьоль стал спускаться, вглядываясь под ноги и изучая каждый попавшийся куст. Минут через десять добрался до воды. Разделся. В поисках нужной подсказки прошелся по берегу, ковыряя в зарослях палкой, потом, сняв очки, вошел в озеро и несколько раз поднырнул, стараясь сверяться по деревянным стропилам моста. Делай то, чего ждут от тебя меньше другого, — не в этом ли долг персонажа, которому доверяют толкать, как тележку, перегруженный перипетиями, чересчур разбухший сюжет?
С грехом пополам, хотя и не без ущерба для желудка, принявшего несколько глотков озерной воды, но Расьоль со своей задачей справился, да и всплыл ровно столько раз, сколько нырнул. Жаль, Суворов не видел…
Наспех одевшись, Жан-Марк вскарабкался по склону и заторопился к такси. Похоже, ничего не найдя, он все-таки кое-что откопал: как он и предвидел, тайна сия заключалась в таланте бессмертия. Том самом, что дается, как дар, всем бабенкам наперечет: они редко когда умирают, даже если чертовски наглядно убиты. Инкарнация? Что ж, будем считать, трюк оценен.
Противопоставить бессмертию уступчивый смертный может разве что скорость.
— Ну-ка, газу, пилот! Едем на железнодорожную станцию. Вези меня срочно на бан. Скорее, дружище, я очень спешу…
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ (Полифония)
Мои познания в математике сводятся к простейшей аксиоме: все в этом мире кратно трем.
Потайная копилка сюжетов, куда Суворов складировал свои невоплощенные замыслы, значительно превосходила для него ценой все то, что было им уже создано, а именно: четыре романа, книгу эссе и два сборника уютных слогом и вполне симпатичных рассказов. Среди нереализованных задумок была, например, такая: новелла, начавшись с четкой смыслом и ритмикой фразы, внезапно «буксует» — в концовке первого же абзаца — и никак не решится подобрать к ней нужное слово из трех, подходящих ей, почти идеально, «по ранжиру» и логике. Единственный способ проверить, какое из этих слов истинно — взять и продолжиться им. И вот, поочередно пробуя варианты, новелла стремительно движется к развязке, характер которой всякий раз продиктован сделанным выбором и на удивление резко контрастирует как с первоначальной идеей произведения, так и с теми ее трансформациями, что становятся результатом двух других предпочтений. В итоге текст, превратившись в свои вариации, не может распределить между ними право первородства и потому утрачивает достоверность облика: быть чем угодно — значит стать, по сути, ничем. В поисках тождества самому себе он решает тронуться вспять, чтобы установить, в какой точке повествования допущена ошибка, но постепенно, строка за строкой, стирая слово за словом, рассыпается в прах, обернувшись в финале чистым листом бумаги…
Осуществить этот замысел Суворову не довелось: придумать сюжет оказалось проще, чем сочинить заветные три слова (пожалуй, Дарси бы с этой задачей справился с легкостью). Однако была здесь причина и иного свойства: нежелание Суворова подойти к той черте, за которой — крушение всего, во что он верил. Неспособность отречься от своих устоявшихся принципов, утверждавших, что литератор обязан творить сообразно высшим законам гармонии — находить согласие там, где любые созвучия слывут заведомо утерянными. За его упрямыми усилиями возродить дух прежних эпох, когда словесность еще почиталась заповедным святилищем, а не казенным хосписом для патологий, скрывались не столько бунтарство и смелость, сколько осторожность и страх: оправдать свою жизнь подобием смысла вопреки ее очевидной бессмысленности было хоть и зазорно, но как будто все же достойнее, чем безропотно расписаться в своем пассивном приятии тотального абсурда бытия. Критики потолковее находили в его романах переклички с Достоевским и Камю, Джойсом и Маркесом, Кафкой и Сарамаго. Их менее деликатные собратья по окололитературному цеху обзывали Суворова весовщиком, бросающим старые гирьки на украденные у классиков мерники, и корили Суворова почем зря за вопиющую «несовременность». Самые же умные из числа профессиональных читателей на публике снисходительно отмалчивались, а при встрече любезно пожимали руку: «Поздравляю. Я уж думал, в наши дни такое создать невозможно».