Выбрать главу

Он закрылся. Он лег. Вправду — нехорошо. Встал и вышел. Немного мутило. Он подумал: …

Подумал еще: …

Недодумав, забросил. Вскоре понял — испуганно, вдруг, — что какое-то время не думал уже ничего.

Дом между тем жил-поживал без него: говорил («бу-бу-бу», «вау-ау-дум», «длым-мбам-гам»), топотал, квакал рацией, даже смеялся.

Кто ты в мире, когда мир не лжет? Беспризорник, подкидыш!..

Подкидыш сердито зевал.

Через четверть часа все закончилось. Полицейские вынесли за фрейлейн Спинелли ее чемодан, процокав набойками на каблуках вниз по лестнице, а затем и Расьоль, балагуря, под ручки с хихикающими медичками отправился в госпиталь. Перед тем как исчезнуть, Адриана шепнула Суворову на ухо:

— Будете про это писать, не забудьте поменять мое имя…

Она коснулась губами его щеки, и в тот же миг он ощутил, как рука ее скользнула украдкой к его безоружному паху. Суворов вспыхнул и отшатнулся. Снизу гремел бас Расьоля:

— Вперед, Франция! Поручи свой растерзанный интеллект немецкой заботе о ближнем! Да здравствует фройндшафт!..

Из окна было видно, как одна за другой, разрезая мигалками ночь, двор покинули обе машины. Суворов скинул халат и улегся в кровать. Сон долго блуждал вокруг да около, прежде чем сумел стереть из его растревоженных чувств непристойную ажитацию. Адриана осталась витать в тишине сладким запахом непоправимо, победно сбежавшего чуда. Занимался рассвет.

Когда его сделалось много, дрема Суворова снова прервалась — его собственным воем. Вскочив, как ужаленный, он зажег лампу и, споткнувшись о том дневников Л. фон Реттау, бросился в ванную. Ему не надо было даже искать: сон рассказал ему все. Откинув крышку с бельевой корзины, он пошарил рукой и достал из нее пакетик размером со спичечный коробок.

— Вот ведь дрянь!..

Кто из них это сделал, он не знал. Но что известно было обоим, не сомневался. Развернув целлофан, он разорвал вощеную шкурку бумаги и высыпал содержимое в унитаз, злорадно наблюдая, как растворяются в воде крошечные кристаллы. Потом дернул за ручку. На душе, однако, лучше не стало.

Какое-то время, сидя в кресле, Суворов листал дневниковые записи Лиры, пока не набрел на признание: «Меня не оставляет мысль, что красота — это лишь разновидность уродства». Он подумал: судя по Адриане, так оно и есть. Сказка про Красавицу и Чудовище, где оба героя — два сапога пара, умалчивает о том, что возможна и длинная рокировка: Красавица тоже горазда обернуться монстром… Статистически, кстати сказать, происходит значительно чаще…

«В любом случае, — продолжала философствовать графиня, — красота и уродство суть мнимые крайности, если принять, что то и другое — исключения из общего ряда, намеренные изъяны, очевидные аномалии. Вопрос: зачем они дадены нам? Первый, пришедший на ум, ответ: дабы яснее выразить то, что не под силу „норме“. Иначе говоря, воплотить в себе некий образ (именно: явить во плоти!), без которого в мире чего-то убудет. Следовательно, красота и уродство суть проводники какой-то (вероятно, несложной) идеи. Значки на письменах Истории, ее простейшие ремарки, грамматическое обрамление вроде кавычек иль скобок. Коли так, красота и уродство, выполняя лишь подчиненную функцию, меньше свободны, чем средняя мера людского Богу подобия. Не эта ли навязанная им несвобода и делает их одинаково зависимыми от толпы, в равной степени склонной возносить хвалу и хулить?

А еще я подумала, что уродство и красота — две стороны одной медали, чье весовое достоинство есть помещенная между ними счастливая, неприметная тяжесть существования, прикрывающаяся их отлитыми в медную память чеканными профилями. Ибо все, что мы помним, — красота да уродство. Внутри них, как в ядре, должна быть сокрыта субстанция жизни — та сердцевина, мякоть, золотая середина, та посредственность, что всегда ускользает от памяти, а значит, защищена от случайностей и ошибок, вызванных грехом людской гордыни: посредственность неинтересна, ее некому обсуждать. Тем и спасается…

Допустим, что так. Но тогда, если вокруг все твердят мне, что я несравненно красива, означает ли это, что я уже избрана памятью и обречена себя пережить в чьих-то сплетнях, не слишком правдивых полотнах и вероломных, клевещущих рифмой стихах? За что же мне этот позор? За что мне эта поверхностность? Как-то, право же, глупо — быть в настоящем красивой лишь для того, чтобы тебя изуродовало в своем прокрустовом ложе изуверское будущее…

Другое дело — искусство. Там живо все. Только мне туда, боюсь, не добраться: я слишком пока что жива…»